Лесопилка гудела ровно и мощно, как живое существо. Это был не просто станок — это было сердце деревни. Сосновые бревна, пахнущие смолой и дальней дорогой, ложились на станину, и зубья пилы вгрызались в древесину с таким сладострастием, что у нового работника сводило зубы. На двор летела золотистая стружка, мягкая и теплая, как подшерсток медведя.
Матвей стоял у станка уже четвертый час кряду, не разгибая спины. Он чувствовал вибрацию всем позвоночником, каждым позвонком, сросшимся в одну костяную тягу. Два года в стройбате научили его главному: не болтать попусту, не высовываться и делать работу так, чтобы комар носа не подточил. Никто из мужиков в казарме не знал, что до армии он пас колхозных лошадей и умел останавливать кровь заговором — бабка научила перед смертью от рака. В армии эти знания были не нужны. Там требовалось другое: заливать бетон быстрее, чем он схватывается, и не смотреть в глаза местным, когда они приходят ночью за проволоку.
Здесь, в родной деревне Вершиниха, Матвей был таким же чужаком, как и в той казарме на краю света, за Уралом. Он изменился. Раньше, лет в шестнадцать, он мог рассмеяться первым, мог подойти к девченкам на вечерке и сплясать так, что пятки сверкали. Теперь смех застревал в горле костью. Он смотрел исподлобья — тяжело, по-звериному, как смотрят мужики, привыкшие, что удар может прилететь с любой стороны. Деревенские девки шарахались от него. Только бабки на лавочках одобрительно кивали: «Суровый парень. Хороший. Баловство из него война выдула. Теперь он — мужик».
А мужики на лесопилке уважали Матвея молча.. Потому что он не пил в обед, не совал нос в чужие разговоры и никогда, слышите, никогда не жаловался. Даже когда щепа попала под ноготь и ноготь почернел и слез, он просто перемотал палец тряпкой и продолжил подавать бревна.
Сенокос свалился на деревню как стихийное бедствие. Председатель Иван Петрович, отец того самого Петьки Хромого, объявил на собрании в красном уголке:
— Через три дня выходим. Кто не выйдет — лишим трудодней. Зима будет лютая, старики помнят двадцать седьмой, похоже на то.
Сенокос — это была не просто работа. Это был бой за зиму. Мужики понимали: скосишь вовремя — корова даст молоко, коза не заблеет от голода, снопами обложишь избу, и мороз не проберет до костей. Опоздаешь — трава засохнет на корню, перестоит, станет жесткой, как проволока. И тогда — прощай, зима. Здравствуй, цинга и пустой живот.
Матвей вышел на свой участок в пять утра, когда роса еще серебрила траву так густо, что коса вязла в ней, как в масле. Туман цеплялся за ноги липкими пальцами, выть хотелось от тоски и красоты одновременно. Он размял поясницу, поплевал на ладони и взялся за косовище. Коса была его, личная, которую он сам отбил на лесопилке, подогнав под свой рост и размах. Дедовская коса, с выщерблиной на лезвии — дед ею в гражданскую оборонялся от банды. Матвей берег её как память.
Он замахнулся широко, разворачивая корпус, и трава легла ровным рядком, сочным шепотом, пахнущим горечью и медом.
— Эй, бирюк!
Голос разрезал утреннюю тишину, как нож масло. Звонкий, до звона в ушах, с насмешкой и вызовом.
— Ты хоть косу-то держишь правильно? А то махаешь, как мельница крылом! Только траву мнёшь, а не косишь!
Матвей медленно разогнулся. В спине хрустнуло. В десяти шагах от него, на меже, стояла Алена, дочка кузнеца Степана. Солнце только вставало, но она уже была вся на виду. Алая косынка съехала набок, открывая тугую русую косу — нет, не косу, а жгут, которым можно коня привязать. Сапоги у неё были мужицкие, кирзовые, но носила она их с такой грацией, будто это были французские туфельки. В руках — грабли. Но она держала их не как орудие труда, а как боевую секиру: черенок уперт в бедро, зубья к небу.
В деревне Алену звали «красой», но Матвей видел другое. Слишком много шума, слишком много движения, слишком много жизни в одном маленьком теле. Это было опасно. Как открытый огонь в сенном сарае.
— Не мельтеши под ногами, — глухо бросил Матвей, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони. Пот пах солью и усталостью. — Встанешь на прокос — полруки отхвачу. Не заживет.
— Ой, напугал! — Алена звонко фыркнула и сделала шаг вперед. Прямо в свежий прокос. — А если я вот тут встану? Что сделаешь? Косу сломаешь? Или меня закосишь? Сено из меня будет душистое, Матвеюшка. Медовое.
Она специально растянула его имя, сделав из него конфетку. Матвей посмотрел на нее тяжелым взглядом — таким, от которого в армии замирали даже дембеля. Она была ниже его на голову, но стояла так прямо, будто проглотила кол. В её серых с зеленцой глазах плясали озорные черти. Ей было восемнадцать. И она не боялась ничего на свете. Совсем ничего.
— Отойди, Алена. Не до шуток. Работа идет.
— А я и не шучу! — она уперла грабли в землю так, что зубья вошли в дерн на два пальца. — Мне на этом прокосе работать надо! За тобой гресть! Бригадир велел! А ты тут стоишь столбом. Коси давай, бирюк! Не задерживай фронт ударного труда!
Соседний луг — там работал старик Кузьмич с внуками — замер. Мужики поворачивали головы. Ждали.
Матвей молча шагнул вперед. Один шаг. Второй. Алена не двинулась с места. Она вскинула подбородок, обнажая тонкую шею с бисеринками пота — уже в семь утра жара обещала быть адской. Матвей занес косу и — раз! — лезвие прошло в сантиметре от её кирзового сапога. Трава брызнула в стороны. Один стебель, подрезанный, упал ей на голенище.
— Дура! — выдохнул он. Не зло. Скорее с удивлением. И, развернувшись на каблуках, с удвоенной яростью принялся за работу. Коса свистела так, что звон стоял над лугом, как от пилы.
Алена постояла секунду, потом звонко рассмеялась — на весь луг, на всю деревню, на всё утро этого бесконечного дня. Подхватила грабли и побежала за ним, подгребая свежее сено в валки.
Вечером у колодца. Люди выстраивались в очередь с ведрами, коромыслами, бидонами. Бабы перемывали косточки председателю и его стерве-жене, мужики курили в сторонке, обсуждая, какой участок кому дали. Тяжелый день отпускал мышцы, и люди добрели.
— Ну что, Матвеюшка, как тебе наша краса? — подмигнул конюх Михалыч, протягивая полное ведро. От Михалыча пахло лошадьми и махоркой, но лицо у него было доброе, в мелких морщинах, как печеная картошка.
— Никак, — отрезал Матвей, принимая воду. Ведро было тяжелое, но он взял его двумя пальцами, без видимого усилия.
— А она на тебя глаз положила. Я ж вижу. Я, брат, за пятьдесят лет ни разу не ошибся. Алена — девка огонь. Такую не удержишь, но если уж держать — то мёртво. Понял?
— Не болтай ерунды, Михалыч. Нечего на меня глаза пялить. Я человек конченый.
— Это ты зря, — серьезно сказал Михалыч. — Конченых не бывает. Бывают те, кто сам себя в могилу закопал еще при жизни.
Матвей не ответил. Он набрал второе ведро и пошел прочь от колодца, к своей времянке на краю деревни. Но на полпути остановился. У околицы, под старой раскидистой ветлой, стояла Нюра — тихая, светловолосая девушка с соседней улицы. Она держала в руках узелок — Матвей знал, что там. Носки. Она вязала ему носки к зиме уже третий год подряд. И каждый вечер выходила к околице, делая вид, что просто дышит воздухом.
Она смотрела на Матвея с тоской и надеждой — так смотрят на дальний поезд, который никогда не останавливается на их полустанке. Она знала его с детства. Помнила, как он угощал её леденцами на палочке. Помнила, как он робко дернул за косичку в пятом классе, а потом покраснел до ушей. Помнила, каким он уехал: смешливым, долговязым, с неуклюжими ладонями, которые не знали, куда деться. А вернулся — не он. Статуя. Кремень. Человек, который говорит десять слов в день.
Нюра сделала шаг ему навстречу.
— Матвей... Я тут... носки довязала. Шерсть теплая, овечья. Тебе к зиме пригодится.
Матвей посмотрел на неё. Хорошая девка. Спокойная. Такая не будет лезть под косу. Такая свяжет носки, накормит ужином, родит детей и не будет задавать вопросов, откуда у мужа шрам на плече и почему он кричит по ночам.
— Спасибо, Нюра. — Он взял узелок, даже не развернув. — Ты не жди меня больше. Вечерами холодно. Иди домой.
Нюра побледнела. Только губы сжала в нитку.
— Я не замерзну. Я постою еще. Воздух свежий.
— Как хочешь.
Матвей пошел дальше, даже не обернувшись. А Нюра осталась под ветлой. Смотрела ему вслед. А потом перевела взгляд дальше, туда, где по улице, громко переговариваясь с подругами и смеясь на всю деревню, шла Алена. Ее алая косынка горела в вечерних лучах, как сигнальный флаг. Она шла и крутила головой, ища кого-то. И нашла. Заметила фигуру Матвея, удаляющуюся к времянке. Замерла на секунду, и что-то промелькнуло в её глазах — такое, что Нюра прочитала это за версту.
«Пополам не поделишь», — шепнула Нюра в пустоту. И пошла домой. Вязать. Она всегда вязала, когда было больно. Носки получались особенно ровными и теплыми.
***
Через неделю бригадир дядя Коля, пьяница и пройдоха, но мужик справедливый, объявил на утренней планерке:
— На дальний покос поедут двое... У самого Черного омута. Там сено — заливное, душистое. Коровам — конфета. Но и работа адова. Зато трудодней накинем в тройном размере. Кто добровольно?
Матвей молчал. Алена выступила вперед:
— Я поеду! С Матвеем!
В голосе её было столько вызова, что председатель Иван Петрович нахмурился и посмотрел на сына. Петька Хромой стоял у стены, скрестив руки на груди. Он не сводил с Алены глаз — жадных, собственнических. Петька был смазливым парнем с наглыми глазами и связями отца за спиной. Он привык, что все девки сами вешаются на шею сыну председателя. А Алена — нет. И это бесило его до зубного скрежета.
— Отец, — Петька шагнул вперед, — зачем на дальний покос бабу посылать? Я поеду с Матвеем. Мужики.
— Ты, Петя, косить-то не умеешь, — усмехнулся дядя Коля. — Только штаны протирать в конторе. А Алена с шести лет в поле. Ей доверяю.
Петька покраснел, сжал кулаки, но смолчал. Только бросил на Матвея такой взгляд, что тот понял: врага нажил. И не за себя — за Алену.
Дорога на дальний покос шла через лес. Три дня пути на телеге, груженной провизией, инструментом и рулоном брезента на случай дождя. Лошадь, старая , шла мерно, перебирая копытами по корням. Телега скрипела на всю тайгу.
Первые два часа они молчали. Алена сидела на сене, поджав под себя ноги, и грызла соломинку. Матвей правил лошадью, глядя прямо перед собой. Лес смыкался над ними зеленым шатром. Пахло прелыми листьями, грибами и дальней водой.
— Долго еще? — спросила Алена, наконец, не выдержав.
— Спи давай, — буркнул Матвей.
— Я не устала! И вообще... — она подалась вперед, — ты всегда такой бука? Или только при мне?
— При всех.
— Это плохо. — Алена откинулась на сено, раскинув руки. Солнечные зайчики прыгали по её лицу, по загорелой шее, по вырезу ситцевого платья. — Знаешь, что я думаю?
— Нет.
— Я думаю, ты боишься.
Матвей дернул поводья. Лошадь остановилась. Он медленно повернулся к ней.
— Чего я боюсь?
— Жить. — Алена сказала это просто, без насмешки. — Ты после армии как нож. Острый, твердый, но... зазубрины есть. Ты боишься, что если расслабишься, то что-то сломается. Но ты уже сломанный, Матвей. Все мы сломанные. Разница в том, что одни склеивают себя и идут дальше, а другие лежат и ждут, когда их заметут.
Матвей отвернулся. Долго смотрел на лес. Потом хлестнул лошадь вожжами. Телега дернулась и покатила дальше.
— А чего ты на Нюрку не смотришь? — вдруг спросила Алена уже другим тоном, деланно-безразличным. — Она ж на тебя молится. И носки вяжет. Трое носков уже связала. Я считала.
— А ты не считай.
— А я считаю. Я вообще много чего считаю. Например, сколько раз ты за эту неделю на меня посмотрел. Семь. Я посчитала.
Матвей не ответил. Но в ушах у него зашумело. И он, сам не понимая зачем, сказал:
— Твои грабли... ты их у реки вчера забыла. Я принес к кузнице.
— Знаю. — Алена улыбнулась краем губ. — Я нарочно забыла. Чтобы ты принес.
На второй день дороги, когда они остановились у ручья поить лошадь и варить похлебку, Алена вдруг спросила то, что висело в воздухе все эти дни:
— Правда говорят, ты там... ну... в армии... человека убил?
Матвей сидел на корточках перед костерком, помешивая в котелке. Его рука замерла. Потом он медленно поставил поварешку на камень и поднял на Алену глаза. Теперь в них не было тяжести. Была пустота. Такая, что Алене стало холодно даже в жаркий день.
— Кто сказал? — Голос его стал тихим и опасным. Она слышала такой голос только раз в жизни — когда дед резал кабана перед морозами. Спокойно и неумолимо.
Алена осеклась. Щеки её вспыхнули.
— Да так... бабы болтают... Мужики на лесопилке... Я не верю! Ты не такой... Ты не можешь...
Матвей долго смотрел на неё. Потом перевел взгляд на огонь. Пламя отражалось в его зрачках.
— Я не убил, — сказал он наконец. — Но видел смерть. И хватит об этом.
Он не рассказал ей ничего. Не рассказал, как в тайге, на строительстве секретного объекта, земля ушла из-под ног бетонщика Кольки Смирнова, и он полетел вниз, в котлован. Как Матвей спустился на тросах, вытащил Кольку, но тот уже не дышал. Как он, Матвей, делал искусственное дыхание двадцать минут, пока не понял, что бесполезно. Как потом он держал Кольку за руку, пока не пришли врачи. Как той ночью он дал себе слово, что больше никогда не будет чувствовать эту беспомощность. И сдержал слово. Стал ножом. Острым. Холодным. Безжалостным.
Но Алена, кажется, поняла и без слов. Она подошла к нему, села рядом — на холодную землю — и положила голову ему на плечо. Он не отодвинулся.
Они добрались до Черного омута уже затемно. Место было жутковатое: луг окруженный старым лесом, посредине река с темной, почти черной водой, а за рекой — скала, нависающая как звериная морда. В легендах говорили, что в омуте живет водяной, который забирает каждого третьего купальщика. Но сено здесь росло — на загляденье: по пояс, сочное, с лиловыми цветами таволги.
Разбили стан у реки, на пригорке. Поставили шатер из брезента, разложили костер, натаскали сена для подстилки. Ночь была теплой, звездной, с тихим плеском воды и далеким уханьем филина. Они сидели у костра, ели хлеб с салом, запивали родниковой водой. Молчали.
Это было странное молчание — не враждебное, не неловкое, а какое-то обоюдное признание усталости и силы друг друга. Алена смотрела на огонь, и её лицо в отсветах казалось то молодым, то вдруг старым. Матвей смотрел на неё. И не мог наглядеться.
— Знаешь, — сказала она тихо, — у нас бабы говорят, что тебя заколдовали. Что ты не женишься потому, что на тебе порча.
— Не верю я в порчу.
— А во что веришь?
Матвей подумал.
— В работу. В то, что если делать дело хорошо, то оно тебя не предаст.
— А люди?
— Люди... — Он помолчал. — Люди предают.
Алена вздохнула, потянулась к костру и подбросила сухую ветку. Ветка вспыхнула ярко и весело.
— Я не предам, — сказала она просто, как о погоде. — Ты только... разреши себе поверить.
Он не ответил. Но всю ночь не спал, сидел у костра, караулил сон Алены. А она спала без задних ног, свернувшись калачиком на сене, и во сне улыбалась чему-то своему.
На третий день небо с утра начало хмуриться. Сначала появились перистые облака — легкие, как паутина. Кузьмич в деревне называл их «косичками» и говорил: к дождю. Потом ветер переменился, потянул с запада, влажный и тяжелый. К обеду небо затянуло сплошной серой массой, и стало тихо. Так тихо, что звон в ушах стоял.
— Гроза будет, — сказал Матвей, выпрямляясь. Сено, скошенное за два дня, уже просыхало в валках. Оставалось собрать его в стога, но время поджимало.
— Успеем? — спросила Алена, вытирая пот со лба. Ее лицо посерело от усталости, но грабли ходили в её руках без остановки.
— Должны.
Они удвоили усилия. Матвей косил уже не широкими размахами, а короткими, рубящими, будто рубил змеиную голову. Коса свистела, выплевывая траву. Алена гребла так быстро, что её русые волосы выбились из-под косынки и прилипли к щекам.
Внезапно небо раскололось пополам. Ослепительная вспышка белого света — такой силы, что на секунду стало черно. Грохот ударил по ушам одновременно с молнией, и Матвея бросило в дрожь от этого первобытного ужаса. И тут же, без предупреждения, хлынул ливень. Не дождь. Стена воды. С неба падали не капли, а потоки, такие плотные, что они вдавливали траву в землю.
— В стог! — заорал Матвей, перекрывая шум. Голос его сорвался.
Они бросили инвентарь — косу, грабли, вилы — и побежали. К огромному стогу свежего сена, который вчера метали у кромки леса. Сено уже успело схватиться, стать упругим. Матвей руками разгреб вход, впихнул туда Алену, влез сам. И тут же вход затянуло, завалило мокрой травой, и они оказались в темноте, тяжело дыша, мокрые до нитки.
Внутри стога было душно и темно. Пахло прелой травой, землей и электричеством — озоном, который принесла молния. Алену трясло. Не от холода — от страха. Матвей чувствовал её дрожь плечом, бедром, всем боком.
— Страшно... — прошептала она. Матвей... я боюсь...
Она обхватила колени руками и сжалась в комок. Молнии били одна за другой, и в щели стога прорывался мертвенный синий свет, выхватывая её лицо — мокрое, с размазанной по щекам грязью, с расширенными от ужаса зрачками.
Матвей молча снял с себя рубаху. Мокрую, тяжелую, прилипшую к телу. От рубахи пахло потом, сеном и железом. Он набросил её на плечи Алены. Потом, не спрашивая, притянул её к себе одной рукой, как ребенка. Укрыл своим телом от ветра, который пробивался сквозь сено, от ужаса, который разрывал небо, от всего мира.
Она уткнулась носом ему в грудь. В ямку между ключицами. И затихла.
Он чувствовал её дрожь всем телом. И руки его, эти тяжелые, шершавые, которые разучились нежничать, сами собой начали гладить её мокрые волосы. Потом спину — под мокрым платьем, под его рубахой. Позвоночник — костяшками, мягко, как бабка его когда-то гладила, когда у него болели зубы.
Она подняла голову. Их лица были в сантиметре друг от друга. Темнота стога скрадывала расстояния. Её глаза — огромные, темные от расширившихся зрачков — смотрели на него без страха. Только удивление. Только вопрос.
— Матвей... — выдохнула она.
И он не выдержал. Он поцеловал её. Неловко, жестко, с той нежностью, которую можно выковать из стали и усталости. Она ответила — сразу, жадно, как тонут и хватаются за соломинку. Её пальцы вцепились ему в шею, в затылок, в мокрые волосы.
Гроза бушевала над ними еще час. Молнии рвали небо, дождь хлестал по стогу, и стог вздрагивал, будто живой. Но они не заметили этого часа. В тесном пространстве стога был свой мир: запах мокрой травы и сухой пыли его кожи, жар его тела и её холодные пальцы на его шее, стук сердец — сначала двух разных, потом одного на двоих. Это была страсть без слов. Первобытная. Рожденная из страха перед смертью и благодарности за жизнь рядом с сильным плечом. И когда гроза ушла за лес, когда дождь превратился в тихую морось, они все еще лежали, сцепившись пальцами, и дышали вместе. Он смотрел в потолок стога, туда, где сквозь сено пробивался первый робкий луч солнца.
— Теперь ты моя, — сказал он.
Она не ответила. Только прижалась крепче.
***
Они вернулись в деревню через три дня. Вернулись загорелыми до черноты — под солнцем и ветром, пропахшие сеном и друг другом так сильно, что это замечали все встречные. Алена шла по улице с охапкой полевых цветов (Матвей нарвал на лугу), и её лицо светилось изнутри. А Матвей... Он шел за ней на шаг позади, перекинув через плечо косу, и смотрел на неё так, как смотрит хозяин на поле, которое засеял лучшим зерном. Но между ними уже выросла стена. Не любви — неловкости. Той самой ночи в стогу. Им было о чем молчать, и они молчали — иначе, чем раньше. Раньше молчали от тяжести. Теперь — от полноты.
В пятницу — баня. Мужики мылись по очереди, большими партиями. Жарко топили печь-каменку, хлестали друг друга березовыми вениками до красноты, парились так, что из ушей дым шел. Потом — чарка самогона, хруст соленого огурца, и языки развязывались.
Петька Хромой был в бане в первой партии. Он пришел с отцовской премией в кармане (Иван Петрович выписал сыну награду за «перевыполнение плана», хотя Петька за месяц ни разу не вышел в поле). С собой принес бутылку самогона, хвалился:
— Мужики! У меня кони новые будут! Отец из города пригонит! Двух! Вороных! Загляденье!
Мужики пили, крякали, хлопали Петьку по плечу. Матвей сидел в углу, на верхней полке, где жар был невыносимым даже для него. Он не пил. Только положил веник на голову и жмурился от пара.
Петька, осмелев после третьей чарки, полез к нему:
— Слышь, Матвеюшка! А ты где это время пропадал-то? На дальнем покосе?
Матвей не ответил. Открыл один глаз. Смотрел на Петьку без выражения — так смотрят на надоевшую муху.
— Ну-ну... А мы тут слыхали... — Петька икнул, утерся рукавом. В предвкушении скандала он понизил голос, но так, что слышали все. — Что дочка кузнеца-то наша... того... не только сено гребет хорошо... Говорят, она со всеми добрая. Очень добрая. Особенно в стогах.
В бане повисла тишина. Нарушаемая лишь шипением воды на камнях — кто-то плеснул невпопад, и пар поднялся облаком. Мужики замерли. Никто не смеялся.
Матвей медленно отложил веник на лавку. Потом встал. Весь — огромный, мокрый от пота богатырь. Со шрамом на плече — память о стройбате, когда арматура вырвала кусок мяса. С руками, которые могут согнуть подкову. С глазами, которые превратились в две льдинки.
— Что ты сказал, Петя? — голос его был спокоен. Слишком спокоен.
Петька побледнел. Хмель вылетел из него в одно мгновение. Он начал пятиться к двери. Скользкими ногами по мокрому полу.
— Я... это... Матвей, я не со зла... Выпил лишнего...
— Ты при всех назвал мою невесту... — Матвей сделал шаг. Один. Другой. Пар расступался перед ним. — Кто тебе дал право?
«Мою невесту» — это было сказано впервые. Мужики переглянулись. Выходит, дело серьезно.
Петька уже у двери. Дернул щеколду, но руки тряслись, и щеколда не поддавалась.
— Матвей, я пошутил! Пошутил, понял?!
Матвей остановился в шаге от него. Наклонился к самому лицу. Достаточно низко, чтобы Петька видел каждую пору на его лице.
— Выйди, Петя. Пока я тебя не тронул. Выйди и молись, чтобы я передумал.
Петька выскочил в предбанник, на ходу натягивая штаны. Упал, поднялся, выбежал на улицу — голый, мокрый, жалкий. Мужики в бане молчали долго. Потом старый Кузьмич сказал:
— Осторожнее, Матвей. Петька — гадюка. Он не забудет.
Матвей сел на лавку. Взял веник. Ничего не ответил.
Вечер того же дня. Петька вышел из правления колхоза довольный собой: отец не только не ругал за скандал в бане, а наоборот, похлопал по плечу: «Правильно, сын. Нефиг этим... чернорабочим нос задирать. Найди управу. Хитростью». И выписал еще пол-литра на успокоение нервов.
Петька шел по улице, насвистывая. Деревня спала после трудового дня. Только собаки лаяли где-то далеко да звезды висели низко-низко, как яблоки в саду. Из-за угла амбара — того самого, где хранили зерно, — ему навстречу шагнула тень.
Петька не успел вскрикнуть. Удар был короткий, профессиональный: хук справа в челюсть снизу вверх, с разворотом корпуса. Армейский прием. Стройбат, конечно, не спецназ, но бетон месить — тоже сила нужна. Петька рухнул в пыль как мешок с картошкой. Даже не дернулся.
Матвей стоял над ним, тяжело дыша. Кулак саднил — попал костяшками по зубам. Он наклонился, поднял Петьку за ворот рубахи, приставил к стенке амбара.
— Слушай меня, — Голос тихий, вязкий, как смола. — Еще раз услышу про неё хоть слово. Хоть полслова. Хоть намек. Я тебя найду там, где никто не услышит. В лесу. В поле. Ночью. Я тебя найду и сломаю. Понял?
Петька сквозь разбитые губы мычал что-то невразумительное. Глаза его были полны слез, страха и — глубоко-глубоко, там, куда никто не заглядывал, — ненависти. Настоящей, холодной, как зимняя вода в проруби.
— Понял! — выкрикнул он наконец. — Понял, Матвей! Всё понял!
Матвей разжал пальцы. Петька сполз по стенке в пыль. Матвей развернулся и ушел в темноту, не оборачиваясь.
Из-за забора соседского огорода за всей этой сценой наблюдала Нюра. Она пришла полоскать белье — не спалось, всё думалось о Матвее, о его молчании, о том, что он даже не взглянул на её новые носки. Она видела всё: как он вышел из-за амбара, как бил, как стоял над Петькой, как угрожал. И поняла окончательно и бесповоротно: сердце его занято. Не ею. Не Нюрой, которая ждала три года и связала дюжину пар носков. А этой... Аленой.
Нюра тихо заплакала.Слезы капали в корыто с бельем. Она вытерла лицо подолом и пошла домой. Вязать. Еще один носок. Последний носок в своей жизни для него. Этот носок она довяжет и спрячет на дно сундука. Вместе с надеждой.
***
Алена узнала о драке на следующий день от соседки Зинки — первой сплетницы в деревне. Зинка прибежала с утра пораньше, даже не поздоровалась:
— Ой, Лёнка! Ой, милая! Твой-то Матвеюшка Петьку Хромого чуть не убил! За тебя вступился! Говорят, Петька про тебя гадости говорил! В бане! При всех! А Матвей, видать, дождался его вечером и навалял! Лежит теперь Петька у себя, морду кирпичом! Иван Петрович бешеный!
Алена вспыхнула до корней волос — от стыда, от гнева, от странного тепла в груди. Ей было стыдно за слухи, которые (она знала это) были правдой лишь отчасти. Ничего такого в стогу не было — ну, почти ничего. А было то, что не выносится на люди. И ей было невероятно тепло от того, что Матвей сделал это ради неё. Молча. Не пришел кричать о своей ревности. Не требовал объяснений. Не устраивал сцен. Он просто пошел и решил проблему по-мужски — так, как умел лучше всего после армии. Силой защищать то, что считал своим.
Своим. Она пережевала это слово, как леденец. Своим. Еще вчера она была ничьей. Сегодня — чья-то.
Она нашла его вечером у реки. Он сидел на поваленном дереве — старый тополь, поваленный грозой. Курил самокрутку из крепкого самосада, и дым тянулся вверх, к звездам, тонкой, почти прозрачной нитью. Он услышал её шаги раньше, чем она подошла. Шаги её он теперь мог отличить от любых других — легкие, быстрые, с прискоком.
Он не обернулся.
Она села рядом. Помолчала.
— Зачем ты это сделал? — спросила тихо. Не осуждающе. Скорее — с просьбой объяснить.
Он выпустил струю дыма в темнеющее небо.
— Потому что он грязь говорил про тебя.
— Тебе не всё равно? — Она повернулась к нему, пытаясь заглянуть в лицо, но сумерки уже скрадывали черты. — Ты же меня почти не знаешь. Две недели всего.
Матвей погасил самокрутку о подошву сапога — тлеющий окурок упал в траву. Повернулся. В сумерках его глаза казались чёрными, но Алена видела в них что-то новое. Мягкое. Живое.
— Я знаю, — сказал он. — Что ты не боишься меня. Что ты не лезешь за словом в карман. Что ты пахнешь сеном, даже когда только что из бани. Что ты смеешься, когда страшно. Что ты... — он запнулся, не находя слов, — что ты вытащила меня из стога.
— Из какого стога?
— Из того стога, в который я сам себя закопал. После армии.
Алена помолчала. Потом взяла его руку.Сложила свою ладонь поверх. Маленькую, загорелую, с царапинами от граблей.
— Я ведь тоже думала о тебе там... В стогу, — прошептала она. — Всю ночь думала. И потом все дни. Мне казалось, это стыдно — так думать о человеке, который мне даже не обещал ничего. А потом я поняла: не стыдно. Стыдно — бояться.
— Я не боюсь, — сказал Матвей.
— Боишься. — Она усмехнулась. — Ты боишься, что я уйду. Или что останусь и увижу тебя настоящего — с трещинами. Но я уже увидела. Помнишь, ты кричал ночью на покосе? Думал, я сплю. Я не спала. Ты звал кого-то. Кольку. Колька Смирнов. Кто это?
Матвей замер. Вся его спина стала каменной. Алена почувствовала это — через руку, через плечо.
— Друг, — сказал он наконец. — Которого я не спас.
— Расскажешь когда-нибудь?
— Может быть.
Она кивнула. Не стала давить. Просто прижалась щекой к его плечу. Так они сидели долго, пока звезды не поплыли по реке и сова не ухнула в лесу три раза.
— Выходи за меня, — сказал Матвей.
Алена отстранилась. Посмотрела ему в глаза.
— А ты спроси по-хорошему.
— Выходи за меня, — повторил он. И добавил: — Пожалуйста.
Она рассмеялась — звонко, на всю реку, и он впервые за два года улыбнулся в ответ...
— Ладно, — сказала Алена. — Уговорил.
***
Через месяц звенели колокола местной церквушки — старой-престарой, которую колхоз никак не мог снести по причине ветхости да руки не доходили расписать акт о сносе. Бог, видать, хранил. Народу собралось полдеревни. Свадьба Матвея-богатыря и Алены-красавицы была событием, которое будут пересказывать внукам.
Нюра стояла в толпе девушек у ограды церкви. В своем лучшем платье из синего сатина, которое она берегла на «выход» три года. В руках — узелок. В узелке — три пары носков. Последние. Она хотела подарить их на свадьбу, но передумала. Спрятала за пазуху.
Из церкви выходили молодожены. Алена была чудо как хороша в белом платье, сшитом всем бабьим советом деревни за три ночи — кто кружева, кто подол, кто фату из старой тюли. Она улыбалась так, что щеки горели, и держала Матвея под руку крепко-крепко. А рядом с ней возвышался Матвей — прямой как струна, в новом пиджаке, который жал в плечах, но он терпел. Серьезный до невозможности. И счастливый той суровой мужской радостью обладания самым дорогим сокровищем на свете — своей женщиной.
Нюра смотрела на них и чувствовала, как что-то отпускает. Будто долго-долго держала в руках горячую картофелину, а теперь положила на стол. Больно было. Но уже можно дышать.
— Будьте счастливы, — шепнула она одними губами. — Вы оба.
Алена в этот момент повернула голову и встретилась с Нюрой взглядом. На секунду в её глазах мелькнула тень — не вина, нет. Понимание. Она кивнула Нюре — коротко, по-женски, без слов. Спасибо. Прости. Удачи.
Нюра улыбнулась сквозь слезы. Развернулась и пошла прочь от церкви. К реке. Встречать закат над лесопилкой своего детства. Внутри этого детства больше не было места для несбывшейся любви. Но, может быть, там появится место для чего-то другого.
Они прожили долгую жизнь вместе.
Матвей работал молчаливо и упрямо. Лесопилка через пять лет перешла к нему по наследству от старого мастера, который умер прямо за станком — с улыбкой, потому что бревно было особенное, вековое. Матвей так же молча учил сыновей (их у него с Аленой было трое, и две дочки) держать инструмент, смотреть в корень и никогда не жаловаться.
Алена шумела вокруг него — с детьми, курами, гусями, бесконечными разговорами с соседками через забор их крепкого дома у реки. Она была голосом их семьи. Он был молчаливой стеной.
Но иногда — особенно вечерами, когда работы спадали, дети засыпали и только сверчки за окном вели свой бесконечный концерт — они садились рядышком на ту самую завалинку. Или шли к реке. И молчали вместе. Так же уютно и тепло, как когда-то, много лет назад, прятались от грозы в стогу душистого сена.
Матвей брал её руку в свою .И гладил по костяшкам.
— Помнишь? — говорил он.
— Помню, — отвечала она, усмехаясь — Косу ты держал неправильно. Я сразу поняла.
— А ты лезла под прокос. Дурочка...
— Зато теперь ты мой.
Он не спорил. Потому что это была правда. И она была главнее всех правд на свете.
Конец.