— У тебя никогда не будет ребёнка! — выкрикнула Зойка и хлопнула себя по животу, а Пелагея вдруг перестала кричать. Лицо её застыло, сделалось чужим, незнакомым — даже сестра испугалась. — Уходи, — сказала она тихо. — Прямо сейчас.
Анна Васильевна ушла затемно, хлопнув дверью так, что со стены сорвалась и разбилась глиняная плошка. Осколки долго лежали в углу — никто не решался их смести, словно боялись, что вместе с ними рассыплется и без того хрупкое перемирие.
Зойка после материной оплеухи просидела в своей комнате до утра. Не вышла ни к ужину, ни к чаю, ни к печке, когда к ночи ударил мороз и стёкла в сенях затянуло игольчатым узором. Пелагея слышала, как она всхлипывает, сморкается, ворочается на скрипучей кровати, но заходить не стала. Слишком свежа была рана.
«Я хоть родить могу, а она — нет».
Фраза эта сидела в голове, как заноза под ногтем. Пелагея лежала в постели, глядя в тёмный потолок, и прокручивала её снова и снова. И самое страшное было даже не то, что Зойка это сказала. Самое страшное — что она была права.
Матвей, как всегда, молчал. Но на этот раз его молчание было другим — тяжёлым, густым, как вода в затянутом ряской пруду. Он лежал, отвернувшись к стене, и делал вид, что спит, но Пелагея знала: не спит. Дышит слишком ровно, слишком размеренно — так дышат люди, которые изо всех сил сдерживают слова.
Утром Пелагея встала первой. Затопила печь, замесила тесто на оладьи, вышла во двор, задала корм курам. Вернулась — Зойка сидела на лавке, бледная, с опухшими глазами, и молча смотрела, как сестра хлопочет.
— Пелагея, — тихо позвала она. — Я вчера… я не хотела. Прости меня. Я не знаю, что на меня нашло.
Пелагея не обернулась. Продолжала месить тесто, чувствуя, как под ладонями ходит тугое, живое, тёплое.
— Нашло на неё, — повторила она ровным голосом. — Ты всегда так говоришь. Как в детстве: разбила чашку — «не знаю, как вышло». Утащила мои бусы — «само получилось». А теперь — «не знаю, что нашло». А ты попробуй знать, Зоя. Попробуй хоть раз подумать, прежде чем сказать.
— Я думаю! — вспыхнула Зойка. — Я только и делаю, что думаю! Думаю, какая я никчёмная, какая глупая, как всё испортила. Думаю, что лучше бы мне…
— Не смей, — резко оборвала Пелагея. — Не смей этого говорить. У тебя ребёнок. Он ни в чём не виноват.
Зойка опустила голову. По щекам потекли слёзы — не горькие, не истеричные, а какие-то усталые, словно она выплакивала из себя последние силы.
— Я знаю, — прошептала она. — Знаю, что не виноват. Потому и живу. Потому и терплю.
Целую неделю после этого жили тихо. Зойка словно очнулась — начала помогать по дому, пусть и неумело, но хотя бы без напоминаний. Мыла посуду, подметала пол, даже попробовала починить прохудившееся бельё, но только исколола пальцы и запутала нитки. Пелагея, глядя на эти старания, смягчилась. В конце концов, сестра есть сестра. И ребёнок действительно ни в чём не виноват.
Но мир в доме Рудаковых никогда не длился долго.
В середине января ударили крещенские морозы. Таких холодов не помнили даже старики: птицы падали на лету, вода в колодце застывала за ночь, и Матвею приходилось дважды в день разбивать лёд ломом. В один из таких дней Пелагею вызвали в Рябиновку — рожала дочь лесника, и роды были трудные, с кровотечением.
Пелагея уехала на двое суток. Возвращалась измученная, но довольная — женщину удалось спасти, и девочка родилась здоровая, крепкая, с удивительно длинными ресницами. Всю дорогу домой она думала, как согреется у печки, выпьет горячего чая с мёдом и наконец-то выспится.
Но дома её ждал разгром.
На столе стояли грязные тарелки с остатками жареного сала — сала, которое Пелагея берегла до весны, чтобы было с чем варить щи в голодном апреле. Половина банки мёда, ещё осеннего, самого душистого, была съедена и размазана по скатерти. В углу валялся опрокинутый ухват, на лавке — разбросанные Матвеевы инструменты, которые он всегда просил не трогать. А в гостевой комнате, на кровати, разметавшись, спала Зойка — в Пелагеином выходном платке, который та надевала только по праздникам.
Пелагея стояла и смотрела на всё это, чувствуя, как внутри медленно закипает ярость. Она разбудила сестру рывком — просто стянула с неё одеяло.
— Вставай.
— А? Что? — Зойка заморгала спросонья. — Пелагея? Ты уже вернулась?
— Вставай, я сказала.
Зойка села на кровати, растирая глаза, и вдруг заметила лицо сестры. Сон с неё слетел мгновенно.
— Ты что, Пелагеюшка?
— Я тебе не Пелагеюшка, — сказала Пелагея, и голос у неё был не громкий, но такой, что Зойка съёжилась. — Ты сало всё сожрала. Мёд. Платок мой взяла без спросу. В доме как будто Мамай прошёл. Ты что себе позволяешь?
— Я думала… — начала Зойка.
— Ты не думала! — рявкнула Пелагея. — Ты никогда не думала! Ты привыкла, что за тебя всё решают, всё дают, всё прощают! Я тебя приютила, я тебя кормлю, я за тебя перед людьми краснею — а ты даже посуду за собой помыть не можешь!
— Да что ты сразу раскричалась-то? — Зойка тоже начала заводиться. — Подумаешь, сало! Я беременная, мне есть надо! Не для себя стараюсь — для ребёнка! А ты меня голодом морить хочешь, да?
— Голодом? — Пелагея даже задохнулась. — Да ты… Ты в своём уме? Ты за неделю съела больше, чем я за всю зиму!
— Завидуешь? — выкрикнула Зойка, и глаза её загорелись тем самым, злым, отчаянным огнём. — Завидуешь, да? У тебя никогда не будет ребёнка, а у меня будет! У тебя пусто, а у меня — вот!
Она хлопнула себя ладонью по животу — звонко, демонстративно.
И вот тут что-то в Пелагее оборвалось.
Не медленно, не постепенно — разом, как лопается туго натянутая бельевая верёвка под порывом ветра. Она вдруг перестала кричать. Перестала злиться. Лицо её застыло, стало чужим, незнакомым — даже Зойка, кажется, испугалась.
— Уходи, — сказала Пелагея тихо.
— Что?
— Уходи из моего дома. Прямо сейчас. Собирай свои вещи — и уходи.
— Куда? — растерялась Зойка. — Пелагея, ты чего? Там мороз. Куда я пойду?
— К матери. Откуда пришла, туда и иди. Ты ей дочь, не мне. Пусть она с тобой нянчится.
— Ты не можешь меня выгнать! — голос Зойки сорвался на визг. — Я твоя сестра! У меня ребёнок!
— Вот именно, — сказала Пелагея. — У тебя ребёнок. И ты сейчас попрекнула меня тем, что у меня его никогда не будет. После этого — как мы будем жить? Как?
Зойка заплакала. Бросилась в ноги, хватала за подол, причитала, что не хотела, что сорвалось, что она не со зла, что просто дура. Но Пелагея стояла неподвижно, как столб, и молчала.
В дом вошёл Матвей — оказывается, он уже вернулся и всё слышал из сеней. Постоял, глядя на плачущую Зойку, на окаменевшую жену. Потом тяжело вздохнул, подошёл к своему сундуку, достал полушубок, валенки — Зойкины, те, что Пелагея выменяла на базаре на Матвеево зерно.
— Одевайся, — сказал он спокойно. — Я тебя до матери доведу. Тут недалеко.
— Матвей! — взмолилась Зойка. — Ну хоть ты! Хоть ты заступись!
— Я за жену заступаюсь, — ответил он ровно. — Ты ей сердце рвёшь каждый день. Хватит.
Зойка оделась, трясясь от рыданий. Матвей взял узел, зажёг фонарь, и они вышли в морозную ночь. Пелагея осталась одна.
Она села на лавку и долго смотрела на огонь в печи. В доме было тихо — впервые за много недель. Тихо и пусто. Она сидела и ждала, что придёт облегчение, но облегчения не было. Было только глухое, ноющее чувство, похожее на голод, на боль, на усталость — всё вместе.
Через час Матвей вернулся. Молча скинул полушубок, молча сел рядом. Она положила голову ему на плечо и закрыла глаза.
— Ты правильно сделала, — сказал он. — Нельзя так жить. Она не понимает по-хорошему.
— Я знаю, — прошептала Пелагея. — Но на душе всё равно погано.
— Это пройдёт.
Матвей погладил её по руке — большой, шершавой ладонью, привыкшей к топору и лошадиной упряжи. И Пелагея вдруг заплакала — первый раз за всю эту историю. Тихо, без слов, без всхлипов — просто слёзы катились по щекам и падали на мужнины пальцы.
— У тебя никогда не будет ребёнка.
Зойкины слова. Но правда была страшнее этих слов. Правда была в том, что Пелагея сама начинала в это верить.
Прошёл январь. Прошёл февраль — снежный, вьюжный, как всегда в Нечерноземье. От Зойки не было вестей. Анна Васильевна тоже не показывалась — видимо, обиделась на старшую дочь. Матвей, съездив по делам в райцентр, привёз новость: Зойка действительно живёт у матери. Ходит, говорят, с трудом, живот уже такой, что за порог не видит. Мать ругается, но кормит.
Пелагея слушала эти новости с каменным лицом и ничего не отвечала. Она запретила себе думать о сестре. Запретила думать о ребёнке. Работа, дом, хозяйство — вот всё, чем она наполняла дни. Иначе было нельзя.
В начале марта, когда с крыш закапало и снег стал рыхлым, ноздреватым, Пелагея проснулась среди ночи от странного чувства. Словно кто-то тихо позвал её по имени. Она села в постели, прислушалась — ничего, только ветер шуршит за окном и потрескивают остывающие угли в печи.
— Ты чего? — сонно спросил Матвей.
— Не знаю. Показалось.
Она легла, но заснуть уже не могла. Что-то изменилось — неуловимо, как запах в воздухе перед грозой. И вдруг поняла: сегодня. Сегодня что-то случится.
Чутьё её не обмануло.
На рассвете в дверь заколотили. Пелагея, накинув платок, бросилась открывать — и увидела на пороге мать. Анна Васильевна стояла без платка, седые волосы растрёпаны, лицо белое как мел.
— Началось, — сказала она с порога. — У Зойки началось. Срок-то ещё не подошёл, рано ей. Я не знаю, что делать.
Пелагея почувствовала, как внутри всё леденеет. Неделя тридцать шестая, не больше. Рановато. Очень рановато. Но профессиональное спокойствие взяло верх.
— Когда воды отошли?
— Ночью. Часа в три.
— Кровотечение?
— Вроде нет. Но кричит сильно.
— Матвей! — крикнула Пелагея, обернувшись в дом. — Матвей, запрягай!
Через полчаса она уже была у матери.
Зойка лежала на кровати — бледная, мокрая от пота, с посиневшими губами. Увидев сестру, всхлипнула, попыталась что-то сказать, но новая схватка скрутила её, заставила застонать сквозь стиснутые зубы.
Пелагея забыла всё. Все обиды, все слова, все попрёки. Перед ней была роженица — испуганная, слабая, нуждающаяся в помощи. Она засучила рукава, велела матери греть воду и приступила к осмотру.
Плод лежал правильно, головкой вниз. Это хорошо. Шейка раскрывалась туго, но это для первых родов нормально. Плохо было другое: Зойка была измучена до предела, и сил у неё оставалось мало.
— Слушай меня, — сказала Пелагея, беря сестру за руку. — Слушай внимательно. Роды будут долгие. Ты должна слушаться меня во всём. Экономь силы, не кричи попусту, тужься только тогда, когда я скажу. Поняла?
Зойка кивнула, глядя на неё округлившимися от страха глазами.
— Я умру? — прошептала она.
— Нет, — твёрдо сказала Пелагея. — Не умрёшь. И ребёнок не умрёт. Я тебе обещаю.
Роды длились почти сутки. Пелагея не отходила от сестры ни на минуту: меняла компрессы, поила травяным отваром, считала схватки, командовала, когда тужиться, когда отдыхать. Зойка то плакала, то ругалась, то умоляла сделать что-нибудь, только бы прекратилась эта боль. Пелагея держала её за руку и говорила — ровно, спокойно, как со всеми роженицами до неё: «Ещё немного. Ещё чуть-чуть. Ты справишься».
В какой-то момент, когда схватки достигли пика, Зойка вдруг вцепилась в руку сестры и прохрипела:
— Пелагея… я тогда… я не со зла. Я правда не со зла. Прости меня.
— Молчи, — велела Пелагея. — Потом. Всё потом. А сейчас — тужься.
И Зойка тужилась.
Ближе к вечеру, когда солнце уже клонилось к закату и в окна материного дома ударил жёлтый мартовский свет, ребёнок наконец вышел. Пелагея приняла его на руки — скользкого, крошечного, неожиданно тихого. И в первую секунду испугалась: почему не кричит? Но тут же девочка — а это была девочка — сморщила крошечное личико и издала первый, тоненький, как у котёнка, писк.
— Живая, — выдохнула Пелагея. — Живая, Зойка. Слышишь?
Зойка не ответила — она провалилась в тяжёлый, почти обморочный сон. Пелагея перевязала и перерезала пуповину, обмыла младенца, завернула в чистую пелёнку. Девочка была маленькая — видимо, и правда семимесячная, — но крепенькая, с тёмным пушком на макушке и удивительно длинными пальчиками.
Пелагея держала её на руках и не могла оторвать глаз.
В комнату заглянула мать.
— Всё? — спросила она шёпотом.
— Всё.
— Кто?
— Девка. Маленькая, но живая.
Анна Васильевна перекрестилась. Потом подошла, глянула на внучку, и лицо её вдруг дрогнуло — впервые за долгое время Пелагея увидела в глазах матери не суровость, а растерянность и что-то похожее на нежность.
— Слава Богу, — сказала она. — Слава Богу, выходили.
Пелагея передала ей ребёнка и пошла к Зойке. Сестра спала, но сон её был тревожный — она вздрагивала, стонала, губы шевелились, словно продолжала молить о прощении. Пелагея поправила одеяло, убрала со лба мокрые волосы и вдруг заметила, что плачет. Сама не знала отчего. Может, от усталости. Может, от облегчения. А может — от того, что в соседней комнате лежал младенец, и этот младенец был плоть от плоти её сестры, но не её. Никогда не будет её.
Через три дня Зойка окрепла настолько, что смогла сидеть. Молока у неё почти не было — пришлось Пелагее бегать по соседям, искать козье, выменивать на обещания будущих услуг. Девочка, которую Зойка неожиданно для всех назвала Богданой — «Богом данной», — ела жадно, спала беспокойно и вообще оказалась характером в мать: голосистая, требовательная, капризная.
— И что теперь? — спросила Анна Васильевна, когда они сидели втроём на кухне, пока младенец наконец-то заснул. — Что дальше-то, Зоя? Как жить думаешь?
Зойка молчала, глядя в пол.
— У тебя дочь, — продолжала мать. — Надо её поднимать. Алименты, может, выбить? Кто отец-то? Ты хоть фамилию его знаешь?
— Знаю, — буркнула Зойка. — Только что толку? Его ищи-свищи. В Саратове он, а может, и дальше.
— Ну и что? — не унималась мать. — Найти можно. Написать в милицию, в сельсовет, в розыск объявить. Пусть отвечает, кобель бессовестный.
— Мама, — устало сказала Пелагея, — оставь ты её. Видишь, человек не в себе ещё.
— А когда она будет в себе? — всплеснула руками Анна Васильевна. — Когда Богданке в школу идти? Я вас одних растила, без мужа, без помощи — и ничего, выросли. И она вырастит.
Зойка вдруг подняла голову и сказала — тихо, но твёрдо:
— А я не хочу.
Повисло молчание.
— Что — «не хочу»? — переспросила мать.
— Не хочу её растить, — повторила Зойка, и голос её стал выше, звонче. — Я не могу. Я смотрю на неё и ничего не чувствую. Понимаете? Ни-че-го. Она орёт, а мне хочется бежать. Она есть просит, а мне кусок в горло не лезет. Я думала — пройдёт. Думала — когда увижу, когда на руки возьму, проснётся материнство это. А оно не проснулось.
— Господь с тобой, — ахнула мать. — Ты что говоришь-то?
— Правду говорю, — отрезала Зойка. — Мне всего двадцать два года. Я молодая. Я жизни не видела. А теперь что? Сидеть в этой дыре, кормить чужого, в общем-то, ребёнка?
— Какого чужого? — не поняла мать. — Это твоя дочь!
— Ну и что? — Зойка вскинула голову. — Дочь. А я ей не мать.
Пелагея слушала этот разговор и чувствовала, как внутри поднимается волна — не гнева, нет. Какого-то странного, тёмного, стыдного чувства, похожего одновременно и на ужас, и на надежду. Зойка говорила чудовищные вещи. Но за этими чудовищными словами маячило то, о чём Пелагея боялась даже думать.
Она не стала ничего говорить. Встала и вышла из комнаты.
В сенях было холодно, пахло старыми кадками и золой. Пелагея привалилась к стене и зажмурилась. Перед глазами стояло личико Богданы — крошечное, сморщенное, с тёмными, ничего ещё не понимающими глазами.
«Я ей не мать», — повторила она про себя Зойкины слова.
А потом подумала — и сама испугалась этой мысли: «А я бы стала».
Прошёл март. Прошёл апрель. В Гремячем Ключе началась посевная, мужики пропадали в поле, бабы возились с огородами, и разговоров о Зойке поутихло. Все знали, что родила она девчонку, что живёт у матери, что отец не объявился, — но таких историй после войны было много, и люди привыкли.
Пелагея ушла в работу с головой. Принимала роды, консультировала молодых матерей, ездила в район на курсы повышения квалификации. Домой возвращалась затемно и падала без сил. Матвей смотрел на неё с беспокойством, но ничего не говорил.
О Зойке и ребёнке они не разговаривали. Только однажды, в середине мая, Пелагея сама нарушила молчание:
— Я иногда думаю о ней.
Матвей поднял голову от упряжи, которую чинил.
— О Зойке?
— О ней. О Богдане. Как она там.
— Ну так сходи проведай, — просто сказал Матвей.
— Не могу, — Пелагея покачала головой. — Мать не простит. Зойка не поймёт. Да и я сама… не знаю. Вроде и тянет, а вроде и боюсь.
— Чего боишься?
— Себя.
Матвей отложил упряжь, встал, подошёл к жене и обнял её — неловко, как всегда, но крепко.
— Ты, Пелагея, не боись. Ты сильная. Ты всё выдержишь.
Она уткнулась ему в плечо и заплакала — в который раз за эту долгую зиму.
В начале июня случилось то, чего Пелагея не ожидала.
Было раннее утро. Солнце только вставало над лесом, заливая Гремячий Ключ розовым, прозрачным светом. Пелагея вышла во двор набрать воды для полива и увидела, что калитка приоткрыта, а на крыльце стоит большая плетёная корзина. Из корзины раздавался тихий, жалобный плач.
У Пелагеи упало сердце. Она бросила ведро, подбежала к корзине и откинула край одеяла.
Там, на подстилке из старых Зойкиных платьев, лежала Богдана. Исхудавшая, бледная, с искусанными комариками щёчками. Она плакала уже не в голос, а тихо, обессиленно, словно звала кого-то, кто не приходил.
Рядом лежала записка. Пелагея узнала Зойкин почерк — прыгающие, неровные буквы на вырванном из тетрадки листке:
«Простите меня. Не могу больше. Она вас любит. Я видела, как ты на неё смотрела. Прощайте. Зоя».
Пелагея схватила ребёнка на руки — Богдана была лёгкая как пёрышко, мокрая от росы, дрожащая от утреннего холодка, — и кинулась в дом.
— Матвей! Матвей, вставай!
Он появился в дверях — взлохмаченный, сонный, но по лицу его уже разливалась та самая, знакомая Пелагее прозорливая тревога.
— Что стряслось?
— Она её оставила, — Пелагея протянула записку. — Зойка оставила. Ушла.
Матвей прочёл записку, поднял глаза на жену, на заплаканную, дрожащую девочку в её руках.
И сказал то, что Пелагея запомнит на всю оставшуюся жизнь:
— Я же говорил. Пришла — не одна. И ушла — не одна.
Пелагея стояла посреди кухни, прижимая к себе чужого, никому не нужного младенца, и чувствовала, как в груди — там, где раньше была только боль и пустота, — разливается тепло. Робкое, как первый весенний ручей, но уже настоящее.
Богдана перестала плакать и уткнулась носом ей в шею.
— Тише, — прошептала Пелагея. — Тише, маленькая. Всё хорошо. Ты дома.
Так началась их новая жизнь.
***
Пелагея не помнила, как добежала до сельсовета. Только сбитое дыхание, хруст гравия под ногами и тяжёлый, влажный узел одеяла, прижатый к груди. Богдана уже не плакала — то ли согрелась от бега, то ли просто обессилела. Она лежала тихо, как мышонок, и таращила тёмные, ничего не понимающие глазёнки на мелькающие ветки, небо, лицо тётки.
— Семён Михалыч! — Пелагея ввалилась в сельсовет без стука, распахнув дверь так, что зазвенели стёкла. Председатель, пожилой грузный мужик с багровым лицом и вечно потной лысиной, поднял голову от бумаг и уставился на неё с недоумением.
— Пелагея Матвевна? Ты чего? Случилось чего?
— Случилось, — она перевела дух, поправила одеяло. — Зойка ребёнка оставила. Ушла. Вот записка.
Семён Михалыч взял записку, долго вертел в толстых пальцах, шевелил губами. Читал он плохо, но смысл уловил. Крякнул, отодвинул бумаги.
— Вот значит как… Ушла, говоришь? А куда?
— Не знаю. Может, в город подалась. Может, дальше. Какая разница? — Пелагея прижала Богдану покрепче. — Ребёнок у меня. Надо решать, как быть.
— Так а что решать-то? — председатель почесал лысину. — У ребёнка мать есть. Отец, хоть и неизвестный, тоже где-то числится. Так просто взять и отдать тебе — не положено. Надо в район сообщать, в опеку. Ты сама подумай: ты ей кто? Тётка. А мать живая.
— Она её бросила, — тихо, но твёрдо сказала Пелагея. — На крыльце оставила, как котёнка. Если бы я не вышла — замёрзла бы к утру. Какая она мать после этого?
Семён Михалыч вздохнул. Он знал Пелагею много лет, знал и Зойку — вертихвостку, каких поискать. Знал, что у Пелагеи с Матвеем своих детей нет и, видно, уже не будет. Знал и то, что акушерка она лучшая на всю округу, с золотыми руками и каменным терпением. И сейчас перед ним стояла не просто просительница — стояла женщина, готовая биться насмерть.
— Ладно, — сказал он наконец. — Пока что оставляй ребёнка у себя. Корми, ухаживай. А я запрос в район сделаю. Пусть пришлют кого-нибудь из соцопеки. Там разберутся. Но ты, Пелагея, учти: могут и в детдом забрать. Если мать не лишить прав — а её просто так не лишат, она ж не отказывалась письменно, — то считай, что дитё временно у тебя.
— В детдом, — повторила Пелагея, и в голосе её послышалось такое, от чего председатель поёжился. — Не бывать этому.
Она развернулась и вышла.
Дома её ждал Матвей. Он уже растопил печь, согрел воду, отыскал где-то старую деревянную люльку, которую ещё его дед ладил. Люлька пахла пылью и временем, но была крепкая, добротная, с вырезанными на боковинах петушками. Пелагея осторожно переложила Богдану в люльку, и девочка, почувствовав тепло, наконец-то заснула по-настоящему — глубоким, спокойным сном сытого и согретого человека.
— Ну что? — спросил Матвей.
— Сказал — пока у нас. А там запрос в район. Могут забрать.
— Не заберут, — спокойно ответил Матвей. — Мы её никому не отдадим.
И Пелагея поняла: муж уже всё решил. Для себя — бесповоротно.
Первые недели были адом. Нет, не адом — школой. Пелагея, принявшая сотни младенцев, вдруг оказалась беспомощной перед одной-единственной крохой. Богдана оказалась ребёнком беспокойным: то животик болел, то зубки резались, то просто плакала без причины — тоненько, жалобно, разрывая сердце. Пелагея ночами напролёт носила её на руках, пела колыбельные, вспоминая те, что когда-то слышала от матери. Козье молоко, которое Матвей добывал на другом конце деревни у старухи Авдотьи, шло плохо — девочка срыгивала, мучилась. Пришлось Пелагее вспоминать всё, чему её учили на курсах: как разводить молоко, как держать столбиком после кормления, как массировать животик.
Она похудела, почернела лицом, но не жаловалась. Матвей, глядя на жену, только вздыхал и брал на себя всё, что мог: и печь топил, и корову доил, и щи варил, если Пелагея валилась с ног. А когда она в отчаянии садилась на лавку и шептала: «Не справлюсь», — он подходил, клал руку на плечо и говорил:
— Справишься. Ты у меня сильная.
И она справлялась.
Через месяц приехала инспектор из района — сухая, строгая женщина в очках, с портфелем, набитым бумагами. Долго ходила по дому, заглядывала в углы, проверяла, есть ли у ребёнка отдельное спальное место, чистое бельё, правильное питание. Пелагея водила её, показывала, сцепив зубы. В какой-то момент инспектор остановилась над люлькой, где спала Богдана, и долго смотрела на девочку. Потом перевела взгляд на Пелагею.
— Вы ей не мать, — сказала она.
— Я знаю, — ответила Пелагея.
— Но вы хотите её оставить.
— Да.
— Почему?
Пелагея помолчала. Потом подошла к люльке, поправила одеяльце, коснулась пальцем крошечной ладошки, и та вдруг сжалась вокруг её пальца — крепко, доверчиво.
— Потому что я её люблю, — сказала Пелагея. — А она меня.
Инспектор хмыкнула, что-то записала в блокноте и уехала. А через три недели пришла бумага: Пелагея и Матвей Рудаковы назначались временными опекунами Богданы, с правом последующего удочерения, если мать не объявится в течение установленного законом срока.
— Установленный законом срок, — прочитал вслух Матвей и усмехнулся. — Это сколько же?
— Год, кажется, — ответила Пелагея. — А может, больше.
— Ну, значит, подождём. Мы терпеливые.
И они ждали.
Лето тысяча девятьсот пятьдесят четвёртого выдалось сухим и жарким. Пелагея с Богданой на руках выходила в огород, сажала девочку на расстеленное одеяло в тени яблони, а сама полола грядки, то и дело оборачиваясь — не выполз ли кто, не укусил ли комар, не заплакала ли. Богдана росла на удивление быстро, словно навёрстывала упущенное в утробе. К осени она уже сидела, к зиме — поползла, а к следующей весне встала на ножки и сделала первые нетвёрдые шаги, держась за Матвееву штанину.
Матвей, всегда скупой на слова, с ребёнком вдруг преобразился. Он мог часами возиться с Богданой: мастерил ей деревянные игрушки, вырезал свистульки из ивы, катал на закорках, показывая корову, кур, соседского кота. Девочка тянулась к нему всем сердцем — и однажды, в пасмурный ноябрьский вечер, когда вся семья сидела у печки, она вдруг оторвалась от тряпичной куклы, подошла к Матвею и сказала:
— Папа.
Он замер. Пелагея замерла. Даже угли в печи, казалось, перестали трещать.
— Что ты сказала? — переспросил Матвей севшим голосом.
— Папа, — повторила Богдана и потянула его за рукав. — Дай пить.
Матвей встал, налил воды в кружку, подал. Руки у него дрожали — у человека, который прошёл войну, был ранен, видел смерть. Пелагея смотрела на мужа и не могла сдержать слёз. Она-то думала, что первой услышит «мама». Но Богдана выбрала его — и это было правильно, справедливо, так, как должно быть.
А через пару недель прозвучало и «мама». Пелагея в тот день стирала бельё во дворе, наклонившись над большим корытом. Богдана крутилась рядом, мешала, хваталась за подол. Пелагея уже хотела отослать её к Матвею, как вдруг девочка подняла личико, залитое солнцем, и сказала:
— Мама, дай мыло.
И всё. Мир перевернулся.
Пелагея упала на колени прямо в мокрую траву, схватила девочку на руки и зарыдала — громко, в голос, не стесняясь ни соседей, ни прохожих. Богдана испугалась, стала гладить её по щеке, приговаривать: «Мама, не плачь, мама, не надо». Но это были слёзы не горя — слёзы облегчения, благодарности, исцеления.
В тот вечер она вспомнила бабку Манефу, отца Григория, Покровский монастырь, все молитвы и заговоры. И подумала: чудо всё-таки случилось. Просто не там, где она ждала. Не под сводами храма, не в ладанке с травами, а здесь — в собственном дворе, рядом с корытом и мыльной пеной. Чудо пришло не в облике ангела, а в облике брошенного ребёнка, которого она когда-то не хотела принимать.
Соседка Марья, конечно, разнесла новость по деревне в тот же день. «Рудаковы-то девчонку удочерить хотят! Своих не нажили, так Зойкину взяли!» Но теперь Пелагее было всё равно. Она перестала надевать каменную улыбку — теперь улыбалась по-настоящему. И люди, видя это, как-то притихли. Даже самые языкастые бабы, встречая Пелагею с коляской, запряжённой старым козлом, уступали дорогу и кивали приветливо. А что? Женщина с ребёнком — другое дело. Своя. Настоящая.
Анна Васильевна первое время в дом не заходила, но однажды, незадолго до Пасхи, явилась с узелком — принесла крашеные яйца и кулич. Пелагея встретила её на пороге, не зная, чего ждать. Мать долго мялась, потом прошла к столу, увидела Богдану, игравшую на полу с деревянными ложками, и вдруг заплакала — впервые за много лет.
— Прости меня, Пелагея, — сказала она тихо. — Я перед тобой виноватая. И перед ней. Я тогда Зойку не удержала, а теперь и её нет, и дитё чуть не пропало.
— Не пропало, — ответила Пелагея. — Живо и здорово. Садись чай пить.
И они сели. И говорили долго — о том, о сём, о былом и будущем. А Богдана тем временем забралась к бабушке на колени и стала перебирать пуговицы на её кофте. Анна Васильевна гладила её по голове, и лицо у неё было такое, какого Пелагея никогда раньше не видела.
— Зойка-то где теперь? — спросила она наконец.
— Никто не знает. Говорили, будто в Горьком объявилась, на стройке. А может, и врут.
— Искать не будешь?
— А зачем? — Пелагея пожала плечами. — Она свой выбор сделала. Мы — свой. Теперь у нас одна забота: Богдану на ноги поставить.
Анна Васильевна помолчала, потом кивнула — скупо, по-своему, но Пелагея поняла: мать благословила. Не словами — молчанием. Но для неё и это было много.
Так прошёл год. Потом второй. Потом третий.
Гремячий Ключ жил своей обычной жизнью: сеяли, жали, рожали, хоронили, ссорились, мирились. Пелагея по-прежнему принимала роды, но теперь, возвращаясь домой, она знала: её ждут. Матвей по-прежнему работал в МТС, но теперь, приходя вечером, он первым делом искал глазами Богдану — и та с визгом бежала ему навстречу, путаясь в длинной рубашонке. Дом Рудаковых больше не был пустым. В нём поселился смех.
Богдана росла смышлёной, ласковой девочкой. В пять лет она уже знала все буквы — Пелагея по вечерам учила её читать по старому, ещё довоенному букварю. В шесть — помогала по дому: собирала яйца в курятнике, поливала огуречные грядки из маленькой леечки, которую Матвей смастерил специально для неё. Соседи, глядя на неё, качали головами: «Вся в тётку пошла — хозяюшка». И Пелагея, слыша это, улыбалась и поправляла: «В маму».
О Зойке за эти годы не было ни слуху ни духу. Словно в воду канула. Иногда, в бессонные ночи, Пелагея думала о сестре — без злости, без обиды, просто с грустью. Где она? Жива ли? Вспоминает ли дочь? И сама себе отвечала: наверное, нет. Но это было уже не важно. Важно было то, что Богдана здорова, сыта, одета-обута и, главное, любима.
А ещё важно было то, что через несколько месяцев истекал последний срок, положенный по закону, и можно было подавать на удочерение. Сделать Богдану Рудаковой по документам, по-настоящему, навсегда.
Пелагея уже присмотрела в райцентре адвоката — пожилого, дотошного еврея, который вёл все бракоразводные и опекунские дела в округе. Матвей сказал: «Делай как знаешь, я все бумаги подпишу». Оставалось только дождаться нужной даты.
Но судьба, как водится, распорядилась иначе.
Дело шло к осени пятьдесят девятого. Богдане исполнилось пять. Она была уже совсем взрослой — носилась с соседскими ребятами, гоняла гусей, знала наизусть все тропинки в окрестных перелесках. И вот однажды, в конце августа, когда воздух уже начал пахнуть антоновкой и первыми палыми листьями, Пелагея увидела на дороге пыльный столб.
К Гремячему Ключу приближалась машина.
Это была «Победа» — серо-голубая, блестящая, с хромированными ободками фар и белыми боковинами шин. Такие машины в их краях не водились. Да что там — любой автомобиль был здесь событием. Крестьяне высыпали из дворов, дети бежали следом, собаки заходились в лае. «Победа» мягко прошуршала по улице и остановилась у дома Рудаковых.
Из машины вышла Зойка.
Пелагея не сразу её узнала. Перед ней стояла не замызганная, продрогшая девчонка в куцем плащишке, а ухоженная молодая женщина в сером кримпленовом пальто, в лаковых туфлях на невысоком каблуке и с гладкой, модной укладкой. Рядом с ней из машины выбрался мужчина — лет тридцати пяти, коренастый, с залысинами, в добротном костюме и при галстуке. Он оглядел улицу с лёгким недоумением, но ничего не сказал.
— Здравствуй, Пелагея, — сказала Зойка. — Вот мы и свиделись.
Пелагея стояла на крыльце, вытирая руки о передник. Сердце колотилось где-то в горле. Она перевела взгляд с сестры на мужчину, потом обратно.
— Здравствуй, Зоя, — ответила она ровно. — Заходи в дом. Рассказывай, зачем приехала.
И тут из-за её спины выбежала Богдана. Остановилась, уставилась на незнакомую тётю с любопытством и сказала то, что должна была сказать:
— Мам, а кто это?
И Пелагея увидела, как дрогнуло Зойкино лицо.
***
Зойка стояла на крыльце и не могла отвести глаз от девочки.
Та — чумазая, босая, в ситцевом сарафанчике, из которого уже заметно выросла, — держалась за подол Пелагеи и смотрела на гостью с любопытством, но без тени узнавания. Для неё это была просто незнакомая тётя в красивом пальто, которые в Гремячем Ключе никто не носил. Тётя как тётя — мало ли кто приезжает к мамке по делам.
— Мам, а кто это? — повторила Богдана громче и потянула Пелагею за передник.
И вот тут Зойку будто ударили под дых. Она-то готовилась к чему угодно: к упрёкам, к слезам, к тяжёлому разговору. Но к тому, что её не узнают, она не готовилась.
Пелагея заметила, как дрогнули у сестры губы, как побелели пальцы, сжимающие ремешок сумочки. Но ничего не сказала. Положила руку на голову дочери, пригладила растрепавшиеся волосы и ответила спокойно, буднично:
— Это тётя Зоя, доча. Твоя… моя сестра. Проходите в дом, чего на пороге стоять.
— Тётя Зоя… — протянула Богдана, пробуя незнакомое имя на вкус. — А у нас в сарае крольчиха окотилась, хотите показать? Там такие смешные! Слепые ещё!
— Богдана, — тихо одёрнула Пелагея. — Потом. Дай людям раздеться.
Но Зойка уже поняла: это «потом» никогда не наступит. Девочка смотрела на неё как на чужую. Потому что она и была чужой.
В доме пахло топлёным молоком и свежим хлебом — Пелагея как раз собиралась сажать каравай в печь, когда увидела машину. На столе стояла кринка, на лавке лежало недомятое тесто, прикрытое чистым полотенцем. Матвей, вошедший следом за гостями, молча повесил на гвоздь картуз и встал у печки — смотрел, оценивал, ничего не говорил.
Муж Зойки, которого та представила как Виктора Степановича, прораба из райцентра, держался скованно. Видно было, что он не привык к деревенским избам, к печному теплу, к половицам, которые скрипят под ногами. Он сел на предложенный табурет, аккуратно поставив портфель у ног, и оглядывал стены, увешанные пучками сушёных трав и старыми фотографиями.
— Хороший дом, — сказал он, чтобы что-то сказать. — Крепкий.
— Матвей строил, — коротко ответила Пелагея. — Он у меня на все руки.
Зойка сидела как на иголках. Вертела головой, искала глазами Богдану, но та, заскучав от взрослых разговоров, уже улизнула во двор, к своим крольчатам и гусям.
— Пелагея, — начала Зойка и осеклась. — Пелагеюшка, я… Я даже не знаю, с чего начать.
— С начала, — сказала Пелагея, садясь напротив. — Когда ты ушла, было начало лета пятьдесят четвёртого. Сейчас — осень пятьдесят девятого. Пять лет прошло, Зоя. Пять. Ты хоть раз написала?
Зойка опустила голову.
— Не могла. Стыдно было.
— Стыдно ей было, — повторила Пелагея, и в голосе её прозвучала та самая, старая горечь, которую она, казалось, давно похоронила. — А мне каково было? Ребёнка на пороге найти? С запиской: «Простите, не могу больше»?
Виктор Степанович пошевелился на табурете, прочистил горло.
— Пелагея Матвеевна, я понимаю, разговор тяжёлый. Но мы приехали не ссориться. Зоя долго собиралась с духом, долго боялась. А сейчас, когда у нас всё наладилось — квартира в райцентре, моя должность, стабильный доход, — она хочет… мы хотим…
— Чего? — спросила Пелагея, глядя ему прямо в глаза.
— Забрать дочь, — сказала Зойка. — Мы хотим забрать Богдану.
Вот оно. Произнесено. Слово, которое Пелагея ждала все эти годы — и боялась, и надеялась, что оно никогда не прозвучит.
Матвей у печки пошевелился, но ничего не сказал. Только вздохнул — тяжело, как перед грозой. Пелагея сидела неподвижно, спина прямая, руки сложены на коленях. Со стороны могло показаться, что она спокойна. Только побелевшие костяшки пальцев выдавали, каких усилий ей стоит это спокойствие.
— Забрать, — повторила она. — Куда? В райцентр?
— Да. У нас квартира, я получил от завода. Две комнаты, кухня, вода из крана. Школа рядом, больница. Всё для ребёнка. Зоя не работает, сможет заниматься дочерью.
Пелагея перевела взгляд на сестру.
— А ты, значит, теперь готова заниматься дочерью?
— Я изменилась, Пелагея, — горячо заговорила Зойка. — Я не та, что была. Я много думала, много поняла. Это был грех — то, что я сделала. Но я хочу исправить. Я же мать всё-таки.
— Мать, — сказала Пелагея. — А ну-ка, выйди во двор, позови Богдану. Скажи: «Доченька, пойди к маме». Посмотрим, пойдёт ли.
Зойка закусила губу.
— Пелагея, ты жестока.
— Нет, Зоя. Жестоко было бросить ребёнка на крыльце. Жестоко было не писать пять лет. А то, что я говорю сейчас, — это правда. Ты ей чужая. Ты сама видела. Она тебя не знает.
— Но она узнает! — Зойка подалась вперёд. — Со временем. Дети быстро привыкают. Я ей всё дам — игрушки, платья, книжки. Я её в кино буду водить, в парк. Ей у нас будет хорошо!
— А сейчас ей плохо? — тихо спросил Матвей от печки.
Зойка запнулась.
Все посмотрели на окно. За мутным стеклом виднелся двор: куры копались в пыли, на заборе сидел чёрный петух, а по траве, подпрыгивая на одной ножке, носилась Богдана с тряпичной куклой в руках. Она что-то напевала себе под нос — неразборчивое, но счастливое.
— Она здорова, сыта, обута, — перечислила Пелагея, загибая пальцы. — Она знает буквы, считает до ста, помогает по дому. Она любит нас, а мы — её. Чего ты можешь дать ей такого, чего у неё нет?
— Я — кровь, — сказала Зойка дрожащим голосом. — Я её родная мать. Это не отменишь.
— Кровь, — повторила Пелагея и вдруг встала. — Кровь… Знаешь, Зоя, я за эти годы приняла столько родов, что сбилась со счёта. И я тебе так скажу: рожают многие. А матерями становятся не все. Ты когда-нибудь сидела ночью над горячечным лбом? Ты вставала в четыре утра, чтобы подоить козу и накормить голодного ребёнка? Ты ходила за пять вёрст в соседнее село за каплями, когда у неё круп начался? Ты стирала пелёнки в ледяной воде, пока руки сводило? Ты учила её ходить, говорить, ложку держать? Ты?
Зойка молчала.
— Я не знаю, какая ты стала, — продолжала Пелагея, и голос её дрогнул. — Может, и правда изменилась. Но Богдана — она не твоя больше. Она наша. Мы её выходили. Мы её растили. Она называет меня мамой, и для неё это правда. Ты хочешь её забрать — значит вырвать у неё мать. Ты этого хочешь?
— Но я же тоже мать! — выкрикнула Зойка.
И тут дверь скрипнула.
На пороге стояла Богдана — видимо, набегалась и вернулась попить. В одной руке тряпичная кукла, в другой — пучок сорванной где-то полевой ромашки. Она переводила взгляд с Пелагеи на Зойку и обратно, и в глазах её читалась тревога — детская, ещё не осознанная, но уже острая.
— Мам, — сказала она, подходя к Пелагее и прижимаясь к её ноге. — Вы чего кричите?
— Ничего, доча, — Пелагея погладила её по голове. — Мы просто разговариваем.
Но Богдана уже смотрела на Зойку — пристально, испытующе, как умеют смотреть только дети, которые чувствуют взрослое напряжение и пытаются понять его источник.
— Почему тётя плачет? — спросила она.
Зойка действительно плакала — беззвучно, не вытирая слёз, которые катились по её холёным щекам и капали на серое кримпленовое пальто.
— Потому что, — Зойка сделала шаг вперёд и присела на корточки перед девочкой, — потому что я… я не просто тётя. Я твоя… — она запнулась на слове «мама», глядя в настороженные глаза Богданы, и вдруг сказала совсем не то, что собиралась: — Я та, которая тебя когда-то обидела. Очень сильно. А теперь хочу попросить прощения.
Богдана нахмурилась, переваривая услышанное.
— А что вы сделали? Сломали игрушку?
— Нет. Не игрушку. Я уехала, когда ты была совсем маленькая. Оставила тебя.
— А-а, — протянула Богдана, и лицо её прояснилось. — Ну и ладно. Мне тогда и трёх месяцев не было. Я всё равно не помню.
Зойка хотела сказать что-то ещё, но девочка уже потеряла интерес к разговору. Она сунула ромашку Пелагее в руку — «Это тебе, мам» — и убежала обратно во двор, хлопнув дверью.
И в этом хлопке было всё.
Виктор Степанович, который всё это время сидел молча и только крутил в пальцах пуговицу на пиджаке, наконец подал голос:
— Пелагея Матвеевна, может, мы всё-таки спокойно обсудим? Без эмоций? Я понимаю ваши чувства, но есть ещё и закон. По закону Зоя — мать. И она имеет право восстановить родительские права. Я, видите ли, сам юрист, я консультировался. Суд, скорее всего, встанет на сторону кровной матери, если она дееспособна, замужем, имеет жильё и доход. А всё это у нас есть.
Матвей отошёл от печки. Встал рядом с женой — плечом к плечу.
— Вы, значит, по закону? — спросил он. — А по совести?
— По совести, — Виктор Степанович поправил галстук, — по совести каждый по-своему судит. Я Зою не оправдываю. Но я знаю её пять лет. Она не та легкомысленная девчонка, какой была. Она много страдала. Она хочет всё исправить.
— Страдала она, — невесело усмехнулся Матвей. — А тут ребёнок страдал без матери. А потом привык. И другую мать себе нашёл. Теперь вы приехали и хотите отобрать?
— Не отобрать, — возразила Зойка. — Забрать. Это другое.
— Для неё — одно и то же, — отрезала Пелагея.
Повисла тишина. Слышно было, как за окном кудахчут куры и где-то далеко, на другом конце деревни, стучит молоток — кто-то правил косу перед страдой.
— Знаете что, — вдруг сказала Пелагея, и голос её стал ровным, почти спокойным. — Вы с дороги. Оставайтесь ночевать. Места хватит. А утро вечера мудренее. Посмотрим, что Богдана скажет. Она уже взрослая, она сама понимает многое. Пусть она решит.
— Ей пять лет! — возмутилась Зойка. — Какое «сама решит»?
— Она в пять лет умнее, чем некоторые в двадцать пять, — ответила Пелагея. — И уж точно мудрее, чем ты в двадцать два, когда её бросила.
Зойка вспыхнула, но Виктор взял её за руку.
— Хорошо. Мы останемся. Спасибо за гостеприимство.
Пелагея постелила им в гостевой комнате — той самой, где когда-то, пять лет назад, лежала беременная Зойка, капризничала, плакала и мечтала сбежать. Теперь та же Зойка сидела на той же кровати и смотрела на те же стены, и неизвестно, о чём она думала.
Утром Пелагея поднялась рано, как обычно. Затопила печь, вскипятила чайник, замесила тесто на оладьи. Спать почти не пришлось — всю ночь ворочалась, думала. Матвей тоже почти не спал: слышно было, как он вздыхает и переворачивается с боку на бок, но ничего не говорит. Что тут скажешь?
Богдана проснулась позже обычного. Вышла из своей комнатки, потягиваясь, в длинной ночной рубашке, с растрёпанными косичками. Увидела на лавке Зойку — та уже тоже проснулась и сидела, закутавшись в платок, — и на мгновение замерла.
— Доброе утро, Богдана, — сказала Зойка осторожно.
— Доброе утро, тётя Зоя, — ответила девочка вежливо и пошла умываться.
«Тётя Зоя». Не мама. Тётя.
Пелагея видела, как Зойка зажмурилась на секунду, но ничего не сказала.
Завтракали молча. Виктор Степанович хвалил оладьи — с мёдом, матвеевского производства, — и вообще старался быть любезным. Богдана, не подозревая, какие страсти кипят вокруг её будущего, весело болтала о том, что во дворе вылупились утята и что она хочет пойти на пруд с соседским Лёнькой.
— А хочешь, — вдруг сказала Зойка, — мы с тобой поедем в город? В райцентр. Там есть парк с качелями, кинотеатр. И мороженое продают. Ты любишь мороженое?
Богдана перестала жевать оладью и уставилась на Зойку.
— Конечно, люблю. Но мама говорит, что от мороженого горло болит.
— А я тебе куплю. И горло полечим, если что.
Богдана нахмурилась — точь-в-точь как Матвей, когда обдумывал что-то важное.
— А зачем в город ехать? — спросила она. — Я и тут хорошо себя чувствую. У меня тут мама, папа, куры, кролики, Лёнька. И пруд. И дед Степан с гармошкой. Чего мне в городе делать?
Зойка открыла рот, но Виктор тронул её за локоть: не дави.
— Просто в гости, — сказал он. — Приедешь, посмотришь, понравится — останешься. Нет — вернёшься.
Богдана посмотрела на него с сомнением, потом перевела взгляд на Пелагею:
— Мам, я не хочу в гости. Можно я лучше на пруд?
— Иди, — кивнула Пелагея, и девочка, схватив со стола недоеденную оладью, выскочила из-за стола и убежала.
Зойка смотрела ей вслед, и лицо её было такое, словно ей только что дали пощёчину.
— Пелагея, — сказала она, когда шаги Богданы затихли. — Ты нарочно.
— Что — нарочно?
— Настроила её против меня. Рассказала, какая я плохая. Теперь она меня не примет никогда.
— Зоя, — Пелагея покачала головой, — я никогда не говорила Богдане ни одного плохого слова о тебе. Ни одного. Хочешь верь, хочешь нет. Но я ей не врала. Я говорила, что ты моя сестра. Что ты уехала. Что так бывает в жизни. А больше она сама делает выводы.
— Какие выводы? — горько усмехнулась Зойка. — Она меня за тётю держит. За чужую.
— Так ты и есть чужая.
Зойка резко встала, опрокинув кружку с чаем.
— Вот так, значит? — выкрикнула она. — Ты меня даже не хочешь выслушать? Ты всё для себя решила? Забрала моего ребёнка и теперь радуешься!
— Твоего ребёнка? — Пелагея тоже встала. — А где был твой ребёнок, когда у него живот болел от несвежего молока? Где был твой ребёнок, когда у него зубки резались и я ночами напролёт носила её на руках? Где он был, твой ребёнок, когда она заболела корью и мы с Матвеем по очереди дежурили у её постели? Ты в это время в Горьком была, на стройке, жизнь устраивала! А я тут твоего ребёнка растила. И теперь ты приходишь и говоришь: «Верни». А что вернуть? Ты её потеряла, Зоя. Потеряла тогда, когда оставила на крыльце.
— Я не хотела! — закричала Зойка. — Ты думаешь, мне легко было? Думаешь, я не мучилась? Каждую ночь просыпалась, думала — как она там? Жива ли? Здорова ли? Но я не могла! Не могла я тогда! У меня сил не было! Я сама на краю стояла!
— А теперь силы появились? — спросила Пелагея. — Когда я вырастила её, привила, обучила, утешила — теперь силы появились?
Виктор Степанович тактично вышел во двор — видимо, решил, что женщинам лучше разобраться без него. Матвей тоже отступил в сени, хотя Пелагея знала: он всё слышит.
Зойка опустилась на лавку и закрыла лицо руками.
— Что мне делать? — прошептала она. — Что мне делать, Пелагея? Я не знаю.
Пелагея долго смотрела на сестру — на её вздрагивающие плечи, на модную причёску, растрепавшуюся от слёз, на лаковые туфли, испачканные деревенской пылью. И вдруг почувствовала не гнев, не обиду, а странную, щемящую жалость.
— Я тебе скажу что, — произнесла она тихо. — Ты поживи здесь несколько дней. Не как гостья. Как сестра. Вставай вместе со мной, помогай по хозяйству, общайся с Богданой. Посмотри, чем она живёт, о чём думает, что любит. Узнай её по-настоящему. А потом, через неделю, спроси себя: можешь ли ты дать ей больше, чем мы? Не в деньгах — в любви. И если сможешь честно ответить «да» — тогда будем говорить дальше.
Зойка подняла заплаканное лицо.
— А ты не боишься, что она привыкнет ко мне?
— Боюсь, — честно сказала Пелагея. — Очень боюсь. Но я ещё больше боюсь, что когда-нибудь она спросит меня: «Мама, а почему ты не дала моей родной матери шанса?» И мне нечего будет ответить.
Она повернулась и вышла из дома. Во дворе стоял Матвей, курил самокрутку, глядя куда-то за плетень, на желтеющие берёзы.
— Правильно решила, — сказал он, не оборачиваясь. — Только тяжело будет.
— Знаю, — ответила Пелагея и встала рядом, глядя на то, как Богдана бежит по тропинке к пруду, размахивая руками, словно пытается взлететь. — Но по-другому нельзя.
Так и началась эта неделя — самая долгая и самая трудная неделя в жизни Пелагеи.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: