Дверь открыла женщина в голубом халате, застёгнутом до самого горла, и посмотрела на меня вежливо и пусто, как смотрят на человека, который ошибся этажом.
– Вы к кому, девушка?
В руках у меня была сумка с ножницами, феном, тремя расчёсками и зеркальцем на длинной ручке. Та же сумка, что и в прошлый четверг. И в позапрошлый. И год назад.
– Я мастер, Эльза Карловна. Наталья. Пришла вас причесать.
Она задержалась на пороге, оглядела мою сумку, мои руки, моё лицо. Где-то там, в глубине светлой прихожей с ковровой дорожкой и круглым зеркалом в деревянной раме, наверное, шёл сейчас тихий поиск: знаю ли я эту Наталью, ждала ли я кого-то, заказывала ли. Поиск ничего не находил. Так бывало почти каждый раз.
– Причесать, – повторила она, будто пробуя слово на вкус. – А я, знаете, как-то и не помню, чтобы вызывала.
– Вызывала ваша дочь. Ада. Она договорилась, что я буду приходить.
Имя дочери сработало, как ключ к замку, который не открывает дверь, но всё-таки сдвигает что-то внутри. Эльза Карловна отступила, пропуская меня, и сказала уже мягче:
– Ну раз Адочка. Проходите тогда. Только тапочки вон те берите, гостевые.
Я знала, где гостевые тапочки. Знала, что они с синими помпонами и что левый чуть растянут. Знала, что на кухне у неё стоит жёлтый чайник со свистком, который давно не свистит, потому что свисток потерялся. Я знала про эту квартиру больше, чем про свою собственную. А меня здесь не знал никто.
Мы прошли в комнату. Я расстелила на спинке стула старую простыню, которую вожу с собой, поставила табурет к окну, где свет ровный и не режет глаза. Эльза Карловна села, сложила руки на коленях и стала ждать, разглядывая меня в зеркальце.
– У вас тёплые руки, – сказала она вдруг. – У парикмахеров обычно холодные. А у вас тёплые. Это хорошо.
Она говорила это мне в каждый свой визит. Слово в слово. И я каждый раз отвечала одно и то же, потому что неправда была бы кощунством:
– Это потому что я вас люблю причёсывать, Эльза Карловна.
Она улыбнулась. У неё была хорошая улыбка, без всякой осторожности, как у ребёнка, которому ещё не за что просить прощения.
Я работаю на дому уже двенадцать лет. Раньше стояла в салоне на проспекте, у меня было своё кресло, своя полка, постоянные клиентки записывались за месяц. Потом салон закрыли, кресло уехало куда-то на склад, а клиентки разбежались по новым местам. И я решила: буду ходить сама. К тем, кому трудно выйти. К старикам, к лежачим, к женщинам, которые после операции боятся показаться людям. Сорок четыре года, разъездная работа, сумка через плечо, автобус, лифт, чужая прихожая. Меня это устроило больше, чем салонный шум.
К Эльзе Карловне меня привела её дочь. Позвонила, сказала: мама плохо переносит чужих, в парикмахерскую её не свести, а голову мыть и стричь надо. Я приехала в первый раз года три назад. Тогда Эльза Карловна ещё помнила меня от визита к визиту, недели две, может, три. Потом этот срок стал короче. Ещё короче. А там она перестала меня узнавать совсем.
Я не сразу поняла, что происходит. Думала, обиделась на что-то, замкнулась. Адочка объяснила мне всё в коридоре, шёпотом, чтобы мать не слышала. Сказала спокойно, без слёз, как говорят о вещах, с которыми уже свыклись. Я тогда долго стояла на лестничной клетке, перед тем как нажать кнопку лифта.
И решила: буду ходить дальше. Просто ходить.
– Какую причёску будем делать? – спросила я, расчёсывая её волосы. Они у неё тонкие, белые, почти невесомые, и лежат, как пух с одуванчика, стоит дунуть.
– А вы умеете делать валик надо лбом? – Эльза Карловна оживилась, повернулась ко мне вполоборота. – Такой высокий, чтобы спереди поднималось, а сзади гладко собрано. Я в молодости так носила. Все говорили, мне идёт.
– Умею, – сказала я. – Очень хорошо умею. Сейчас покажу, как было.
И достала из бокового кармана сумки фотографию.
Эту карточку дала мне Адочка в самый первый раз. Маленькая, чуть больше спичечного коробка, чёрно-белая, с белой каёмочкой по краю, какие делали в ателье в пятидесятые. Бумага пожелтела до цвета крепкого чая, по верхнему углу пошла тонкая мягкая складка от того, что снимок долго носили в кошельке. На фотографии – девушка лет двадцати. Тёмные тогда ещё волосы, высокий валик надо лбом, гладкая волна к затылку. Подбородок чуть вздёрнут, в глазах смех, который не помещается в кадр. На обороте выцветшими чернилами: «Эльзе на память». И год – тот, в котором смеялась эта девушка.
– Ой, – сказала Эльза Карловна, беря карточку обеими руками, осторожно, за самые краешки. – Это же я.
– Это вы.
– Какая молоденькая. – Она поднесла снимок ближе к глазам, потом отвела подальше. – И причёска эта самая. Откуда у вас?
– Вы мне дали. Чтобы я знала, как вам нравится.
Она не помнила, что давала. Но это не имело значения. Главное, она помнила ту девушку на фотографии. Странная штука эта память: ближнее тает, как снег на ладони, а дальнее держится, как будто вырезано на камне. Меня, которая пришла полчаса назад, она забудет к вечеру. А ту, двадцатилетнюю, с валиком надо лбом, помнила всю.
Я начала укладывать. Это не быстрая работа. Тонкие волосы плохо держат форму, их надо подсушивать прядь за прядью, чуть подкручивая на брашинг, поднимать у корней, фиксировать. Я делала это медленно, потому что спешить тут некуда, а ещё потому что Эльзе Карловне нравился сам процесс. Под феном, под тёплым воздухом и ровным гулом она затихала, прикрывала глаза и иногда начинала говорить.
– А вы знаете, я ведь танцевала, – сказала она. – В клубе, при заводе. У нас был такой ансамбль. И вот идёшь на танцы, а причёска главное. Платье можно старое, перешитое, а причёска чтоб была. Я перед зеркалом по часу крутилась.
– А кавалеры были? – спросила я, поднимая прядь у виска.
– Был один. – Она засмеялась тихо, в нос. – Высокий такой, в очках. Стеснительный до невозможности. Цветы принесёт, а отдать боится, так и держит за спиной весь вечер. Я уж сама забирала.
Этого высокого в очках я знала. Это был её муж. Они прожили вместе больше пятидесяти лет. Его не стало давно, ещё до того, как я начала к ней ходить, и Эльза Карловна об этом не вспоминала никогда. В её рассказах он всегда оставался молодым, стеснительным, с букетом за спиной. Может, это и милосердно, так помнить. Я не поправляла. Я только слушала и крутила брашинг, прядь за прядью.
Раз в месяц приходит Адочка. Она работает где-то на железной дороге, диспетчером, сутки через трое, и навещать мать чаще не выходит. Мы иногда сталкиваемся на пороге: я ухожу, она приходит. И всегда говорим в коридоре вполголоса, чтобы из комнаты не было слышно.
– Ну как она? – спросила Ада в прошлый раз.
– Хорошо. Спокойная. Про танцы рассказывала.
– Про отца, что ли?
– Про высокого в очках.
Ада усмехнулась невесело, поправила на плече ремень сумки.
– Меня сегодня соседкой назвала. Спросила, не из третьей ли я квартиры. – Она помолчала. – А вас, Наталья, она хоть как-то держит? Помнит, что вы ходите?
– Нет, – сказала я честно. – Каждый раз заново знакомимся.
– И вам не тяжело? – Ада посмотрела на меня прямо. – Ходить туда, где тебя не помнят. Я вот родная дочь, и то иногда сил нет. А вы чужой человек.
Я не сразу нашла, что ответить. Подумала: а действительно, почему я хожу? Платят мне немного, дорога долгая, по две пересадки. Можно было бы давно сказать – не справляюсь, ищите другого мастера. Никто бы не упрекнул.
– Знаете, – сказала я наконец, – она меня не помнит. Но она помнит, что её причёсывают. Что кто-то приходит и делает ей хорошо. Вот эту радость она каждый раз получает как впервые. И я думаю, это даже не так плохо, радоваться чему-то как впервые. Мы-то с вами привыкаем ко всему хорошему за неделю и перестаём замечать.
Ада ничего не сказала. Только кивнула и достала ключ.
В тот четверг, о котором я хочу рассказать, всё шло как всегда. Голубой халат, гостевые тапочки, табурет к окну. «У вас тёплые руки». Фотография из кармана. Валик надо лбом.
Но в середине, когда я уже подсушила волосы и взялась поднимать их у корней, Эльза Карловна вдруг открыла глаза и сказала совсем другим голосом, тише и яснее:
– Мне кажется, вы уже делали мне эту причёску.
Брашинг остановился у меня в руке сам собой.
– Делала, – ответила осторожно. – Не один раз.
– Я не помню вашего лица. – Она смотрела на меня в зеркальце, и взгляд у неё был такой, какого я раньше не видела: будто она сама удивлялась тому, что говорит. – Совсем не помню. А руки ваши – знаю. Вот так вы у виска приподнимаете, и сразу спокойно делается. Я это где-то уже чувствовала. Много раз.
Я нагнулась к её затылку, к самым волосам, и сделала вид, что ищу непослушную прядь. На самом деле мне просто нужно было, чтобы зеркальце меня сейчас не поймало.
– Это хорошо, что вы чувствуете, – сказала я в её белые волосы. – Значит, руки запомнились. Раз лицо не держится, пусть хоть руки.
– Пусть руки, – согласилась она. И снова прикрыла глаза.
Я доделала укладку. Подняла валик надо лбом, ровно как на карточке пятьдесят первого года, собрала сзади гладкой волной, чуть сбрызнула лаком, не сильно, чтобы не утяжелять. Поднесла к её лицу зеркальце на длинной ручке.
– Ну вот. Смотрите.
Эльза Карловна разглядывала своё отражение, не торопясь отводить взгляд. В стекле отражалась старая женщина с белыми пушистыми волосами, уложенными в причёску двадцатилетней давности. Нет, не двадцатилетней. Семидесятипятилетней. В причёску той девушки, что смеялась в кадр и не умещалась в нём.
– Похоже, – сказала она почти шёпотом. – Очень похоже на меня. На ту меня.
И улыбнулась той же самой улыбкой, что и на фотографии. На одно мгновение между лицом в зеркале и лицом на пожелтевшей карточке не стало никакой разницы. Я ведь не просто причёску сделала. Я на полчаса вернула ей ту, прежнюю.
Я собрала сумку. Ножницы, фен, три расчёски, зеркальце на длинной ручке. Фотографию убрала обратно в боковой карман, в самую глубину, чтоб не помялась ещё больше. Эльза Карловна проводила меня до прихожей, подала гостевые тапочки на место и сказала на прощание, вежливо и тепло:
– Спасибо, девушка. Вы хорошо причёсываете. Заходите, если будете в наших краях.
– Зайду, – пообещала я. – Обязательно зайду.
Она меня уже не помнила. Дверь за мной закрылась, провернулся замок. Я постояла на площадке, как стою всегда, и вызвала лифт.
В следующий четверг она снова откроет мне в голубом халате. Снова спросит, к кому я. Снова скажет про тёплые руки. И попросит валик надо лбом, как носила в молодости. А я достану из кармана пожелтевшую карточку, на которой смеётся двадцатилетняя девушка, и сделаю всё в точности так, как там. Прядь за прядью, медленно, к окну, где свет ровный.
Я для неё каждый раз новая. А вот причёска – всегда одна. И, может, в этом и есть та единственная нитка, за которую я её держу. Пока я прихожу с этой фотографией и поднимаю валик у неё надо лбом, та девушка с завода, с танцев, с высоким стеснительным кавалером, никуда не девается. Она тут. Я её причёсываю.
В автобусе я достала зеркальце, то самое, на длинной ручке, и зачем-то посмотрела на свои руки. Обычные руки мастера, с короткими ногтями, чуть пахнущие лаком. Тёплые. Эльза Карловна права. Тёплые.