– Люд, выручай, у меня опять авария. Трубу в ванной прорвало, соседей снизу залила, они сейчас придут с претензией, а у меня на руках только две тысячи.
Голос в трубке был тонкий, жалобный, с той самой привычной хрипотцой, которую Алла включала, когда ей что-то было нужно. Я держала телефон плечом, а руками доворачивала банку с вареньем. Крышка не поддавалась, и от этого её слова звучали ещё острее.
– Аллочка, я только вчера с пенсии получила, – сказала я. – Мне самой до следующей недели тянуть.
– Ну ты же знаешь, я отдаю. Всегда отдаю.
Я знала. И знала, что это неправда. Пятнадцать лет она «всегда отдаёт», и ни разу не отдала всё до конца. Тысяча тут, пятьсот там, триста «на хлеб до получки». Если сложить, получится хороший холодильник, а то и два. Только холодильника у меня нет, а у Аллы, кажется, уже третий.
– Приходи вечером, – сказала я. – Посмотрю, что в кошельке.
– Людочка, ты святая. Я тебе после получки сразу, честное слово.
Я положила трубку и долго смотрела на банку. Варенье было малиновое, мать ещё варила. Наши матери были родными сёстрами. Моей не стало раньше, а Аллина мама, тётя Нюра, дожила до восьмидесяти трёх и оставила нам обоим по сервизу. Сервизы мы давным-давно распродали поштучно, я свой – через комиссионку, Алла свой – не знаю куда.
Квартира у меня небольшая, двушка в пятиэтажке, окна на детский сад. Шью я с утра до вечера, с тех пор как фабрику закрыли. Беру подшив, подгоняю по фигуре, иногда платья шью на заказ. Клиенток немного, но на еду и коммуналку хватает. На остальное не хватает, но я уже привыкла не замечать.
Вечером позвонили в дверь, и на пороге стояла Алла. В старом своём пуховике, который она носила ещё когда мы с ней в Турцию ездили, в вязаной шапке, с сумкой, у которой ручка примотана изолентой. На вид – женщина, которую жизнь потрепала. Так оно и выглядело бы, если не смотреть внимательно.
– Ой, холодища какая, – сказала она, стягивая шапку. – У вас в подъезде опять батареи холодные?
– У нас тёплые, – ответила я. – Проходи, чайник поставлю.
Она прошла в кухню, села на табуретку, достала из сумки носовой платок. Платок был новый, с вышивкой, такого я в магазине за триста пятьдесят видела. Но это была мелочь, и я промолчала.
– Рассказывай, – сказала я, наливая воду. – Что там за труба.
– Да что рассказывать. Старая. Ещё от родителей осталась. Ржавая вся. Я её тряпкой обматывала, всё равно капало. А сегодня как хлынет. Пока я на работу ушла, вся ванна в воде, и к соседям пошло. Они теперь хотят, чтобы я им потолок делала.
– А ты что, одна живёшь теперь?
– Одна. Сашка с женой съехали, у них своя квартира. Лёшка мой ещё в прошлом году ушёл, помнишь же.
Помнила. Аллин муж, Лёшка, ушёл к женщине моложе, и Алла тогда рыдала у меня на кухне три дня подряд. Я её кормила, поила, утешала, давала деньги «на первое время». С тех пор она «одна», и это тоже было частью её легенды.
– Сколько тебе надо? – спросила я.
Она посмотрела на меня снизу вверх, как умела только она. У Аллы были глаза вроде бы обычные, карие, но в них всегда стояла вода. Не слёзы, а именно вода, как в блюдце.
– Пять тысяч хотя бы. На мастера, который трубу поменяет. А соседям я потом, с получки.
Я молчала. Пять тысяч для меня – это две недели работы. Подшив брюк сто пятьдесят, укоротить юбку двести, подогнать пиджак – триста пятьдесят. Чтобы набрать пять тысяч, мне нужно было отработать без выходных.
– Три дам, – сказала я. – Больше не могу.
– Людочка…
– Три. И без обид.
Она кивнула, утёрла уголком платка глаз, и тут я увидела. Рукав у её кофты был длинный, вязаный, но когда она поднимала руку к лицу, он сполз. И на запястье блеснуло. Не ярко, не вызывающе, но несомненно. Золотой браслет. Плетение «Бисмарк», не тонкий, грамм двадцать, если не больше. Я такие в витрине ювелирного на проспекте видела, и ценник там был такой, что я отвернулась.
– Ты чего? – спросила Алла, заметив мой взгляд.
– Ничего. Рукав поправь.
Она дёрнула рукав вниз, быстро, как будто обожглась. И сказала:
– Это Лёшкин ещё. Он когда уходил, оставил. Типа, на чёрный день.
– На чёрный день, – повторила я. – А ты его не продашь? Браслет, говорю.
Алла моргнула. Вода в её глазах стала гуще.
– Люд, ну как же я его продам. Это память.
Я кивнула. Память. Браслет весом в двадцать грамм – это память. А я, значит, банк.
Дала ей три тысячи. Она совала их в сумку, не глядя, говорила «спасибо, спасибочки», целовала меня в щёку. Потом напилась чаю с малиновым вареньем, съела три пряника, пожаловалась на здоровье, на пенсию, на то, что в магазине всё подорожало, и ушла. Я стояла у окна и смотрела, как она выходит из подъезда. Пуховик старый, шапка вязаная, сумка с изолентой. Идёт, голову опустила, плечи вжаты. А на руке под рукавом – браслет.
Через два дня ко мне пришла Валентина, соседка снизу. Валентина – женщина прямая, бывшая медсестра в травмпункте, там, где она работала, не до сантиментов. Пришла за подшивом, принесла юбку и два часа сидела, пила чай, рассказывала про свою собаку.
– Слушай, – сказала она вдруг. – А к тебе вчера сестра не приходила?
– Приходила.
– Я её в подъезде встретила. Разминулись. Она чего, опять плакалась?
– Опять.
Валентина помолчала. Посмотрела на меня внимательно, потом отвела глаза.
– Люда, ты только не обижайся. Я тебе как подруга скажу. Ты ей не сестра больше. Ты ей банкомат.
– Я знаю.
– И что?
– Что «и что»?
– И что ты ей даёшь каждый раз?
Я пожала плечами. Что я могла ответить. Алла была мне сестрой. Не родной, двоюродной, но всё равно. Мы с ней в одном дворе выросли, в одной школе учились, в одном лагере отдыхали. У неё была аллергия на клубнику, а у меня на солнце, и мы менялись: она ела мои пирожки, я носила её панамку. Это не вычеркнешь, даже если пятнадцать лет она тебе врёт.
– Знаешь, – сказала Валентина. – У меня была подруга. Тоже сестра, троюродная. Так вот она моей матери занимала по двести рублей, потом по пятьсот, потом по тысяче. А потом матери не стало, и мы с ней разбирали вещи, нашли тетрадку. Мать всё записывала. Пятнадцать тысяч за восемь лет. И знаешь, что подруга сказала, когда я ей показала?
– Что?
– «Ой, да неужели такие деньги, я и не помню». И ушла. Ни копейки не вернула.
Валентина допила чай, поставила чашку.
– Люда, ты запиши. В тетрадку. Хоть для себя. Чтобы знать, сколько ты ей уже отдала.
Когда она ушла, я достала из серванта блокнот. Блокнот был старый, в клетку, ещё с фабрики, где я работала технологом. Я открыла его и начала писать. Вспомнила не всё, конечно. Но многое.
Две тысячи – на день рождения внуку, 2011 год. Пятьсот – на такси до больницы, 2012. Тысяча – на зимнюю резину, 2013. Три тысячи – когда Лёшка ушёл. Полторы – на сапоги, она тогда говорила, что ходит в рваных. Восемьсот – на лекарства. Две тысячи – на школу внуку. И так далее, и так далее. Я писала, и цифры росли, и под конец я закрыла блокнот, потому что стало тошно.
Вышло сто семнадцать тысяч. Может, больше, я ведь не всё помнила. Сто семнадцать тысяч за пятнадцать лет. Это было больше, чем моя пенсия за полгода.
На следующий день я пошла в магазин за нитками. Нитки я беру в одном и том же месте, у Галины, она держит отдел с тканями и фурнитурой ещё с девяностых. Галина меня знает, я её знаю, мы иногда стоим по двадцать минут, болтаем ни о чём.
В этот раз у неё была покупательница. Женщина лет сорока, накрашенная, в норковой шапке, выбирала молнию для куртки. Я встала в очередь, стала разглядывать пуговицы. И вдруг женщина обернулась.
– Ой, а вы не Аллы Петровны родственница?
Я удивилась.
– А что?
– Да я вас где-то видела с ней. На рынке, кажется. Вы похожи.
– Я её сестра. Двоюродная.
– А, ну значит, да. Она ко мне в салон ходит. Я мастер по маникюру.
– Ходит?
– Ну да. Раз в две недели стабильно. Маникюр, педикюр, гель-лак. Хорошая клиентка, не торгуется.
Я стояла и смотрела на неё. На маникюр раз в две недели. Это тысяча двести минимум, а если с дизайном, то и полторы. Двадцать четыре тысячи в год. Только на ногти.
– А она одна приходит? – спросила я, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
– Одна. Хотя нет, однажды с дочкой приходила. Та ещё красотка, всё в камнях. Они тогда вдвоём на три тысячи сделали.
Я поблагодарила, купила нитки, вышла на улицу. Было прохладно, мело мелкую крупу с неба, и я шла медленно, потому что внутри что-то оседало. Не обида даже. Обида была бы, если бы я этого не знала. А я знала, давно знала, просто не хотела признавать.
Дома я села за машинку, стала подшивать брюки клиентке, и руки у меня тряслись. Машинка строчила криво, я порола, строчила снова. И думала.
Думала, как Алла сидит в салоне у маникюрши, вытянув руку, и та ей пилит ногти, а на руке – браслет. Браслет, который «память». И Алла рассказывает, наверное, как ей тяжело, как одна, как муж ушёл, как соседей затопила. И маникюрша кивает, и жалеет, и не знает, что эта женщина вчера заняла у своей сестры три тысячи на замену трубы.
Трубу она, может, и правда поменяет. А может, и нет. Может, пойдёт и сделает ещё один маникюр.
Вечером позвонила Алла.
– Люд, а ты завтра дома будешь? Я зайду, варенья у тебя возьму.
– Приходи, – сказала я. – Только денег у меня больше нет.
– Да я не за деньгами. Я просто так.
«Просто так» Алла не ходила никогда. Но я не стала спорить.
Она пришла в субботу, опять в своём пуховике. Я достала малиновое варенье, заварила чай. Мы сидели, говорили о пустяках. О погоде. О том, что в магазине яйца подорожали. О том, что у соседки сверху внучка родила двойню.
Я смотрела на неё и думала: сколько раз я ещё так буду сидеть. Сколько раз она ещё придёт. Когда я скажу.
И сказала.
– Алл, – сказала я. – А браслет ты так и не продала?
Она замерла с ложкой варенья у рта.
– Какой браслет?
– Золотой. «Бисмарк». Который Лёшка оставил.
– А, тот. Нет. Не продала.
– А почему?
– Ну как почему. Память же.
– Понятно. А маникюр тебе кто делает?
Она поставила ложку. Посмотрела на меня, и вода в её глазах вдруг высохла. Совсем.
– Это ещё что за вопросы.
– Просто вопросы. Ты к мастеру ходишь, раз в две недели. Маникюр, педикюр, гель-лак. На тысячу двести минимум.
– Кто тебе сказал?
– Не важно. Ты мне вот что скажи. Ты ко мне приходишь за тремя тысячами на трубу, а на маникюр у тебя деньги есть. Это как?
Алла молчала. Потом её лицо изменилось. Не обиделось, не расстроилось. Оно стало другим. Как будто с него сняли маску, и под маской оказалось настоящее. Усталое, холодное, расчётливое.
– Люд, – сказала она тихо. – Ты что, за мной следишь?
– Нет. Я просто живу. И вижу.
– А тебе не кажется, что это не твоё дело?
– Не кажется. Ты занимаешь у меня пятнадцать лет. Это моё дело.
Она встала. Сумку взяла, шапку.
– Знаешь что, Люд. Я думала, мы сестры. А ты оказывается, считаешь.
– Считаю, – сказала я. – Сто семнадцать тысяч. Примерно. За пятнадцать лет.
– И что?
– И ничего. Просто знай, что я знаю. И больше не дам. Ни рубля. Ни «до получки», ни «на трубу», ни «внуку на день рождения».
Она стояла в прихожей, и я видела, как она ищет слова. Привычные, жалобные, которые всегда работали. Но слова не находились, потому что в этот раз я не дала ей щели, куда их можно вставить.
– Ну и чёрт с тобой, – сказала она наконец. – Живи одна со своими деньгами.
– Буду жить. Прощай, Алл.
Она хлопнула дверью. Я пошла на кухню, убрала варенье, помыла чашки. Руки не тряслись. Внутри было пусто, но спокойно, как бывает после долгой уборки, когда всё лишнее вынесено, и осталось только то, что нужно.
На стене висела фотография. Старая, ещё советская, чёрно-белая. Мы с Аллой на речке, нам лет по десять. Я в купальнике в горошек, она в полосатом. У неё в руке удочка, у меня – ведро. И мы обе смеёмся, потому что в ведре ничего нет, и удочка не работает, и солнце печёт, и нам всё равно.
Я смотрела на эту фотографию и думала: вот они, мы. Те две девочки. Они ещё где-то есть, только очень далеко. И им не нужно было ни занимать, ни отдавать, ни врать. Им нужно было только ведро и удочка, и речка, и солнце.
А мы с Аллой выросли, и речка высохла, и вместо удочки у неё браслет, а у меня – блокнот с цифрами. И это, наверное, тоже часть жизни. Не самая красивая, но настоящая.
Валентина зашла через неделю. Забрала юбку, посмотрела на меня.
– Ну как?
– Нормально, – сказала я.
– Приходила?
– Приходила. Ушла. Больше не придёт.
Валентина кивнула. Не стала расспрашивать, и это было хорошо. Она знала: если надо, расскажу сама.
С тех пор прошло два месяца. Алла не звонит. Я слышала от общих знакомых, что она жалуется на меня: «сестра зажалела три тысячи, вот люди пошли». Пусть жалуется. Мне всё равно.
Я шью, хожу в магазин, пью чай с малиновым вареньем. Иногда думаю, что могла бы дать ей эти три тысячи. Могла бы, что мне, убудет, что ли. Но тогда через месяц она пришла бы снова. И через год. И через десять лет. И я бы так и сидела, и смотрела, как она ест мои пряники, и слушала, как она плачет, и знала, что она врёт.
А теперь я не сижу. Я живу.
А вы когда-нибудь оказывались перед выбором: продолжать помогать человеку, который этим пользуется, или закрыть дверь, даже если это родная душа? И как поняли, что момент настал?