Рассказ.Глава 3.
Утро следующего дня выдалось на удивление тихим — таким тихим, что слышно было, как падают с веток капли вчерашней росы. Солнце ещё не взошло, но небо на востоке уже засветилось нежно-розовым, переходящим в золотистый, а на западе всё ещё держалась синева — глубокая, бархатная, с редкими, уже угасающими звёздами. Воздух был плотным, прохладным, с запахом мокрой листвы и дыма — где-то в деревне уже топили печи, готовя завтрак.
Юлия не спала.
Она вышла во двор затемно, ещё когда петухи только начинали свою перекличку, и села на крыльце, поджав под себя босые ноги. В руках она держала кружку с травяным чаем — горьким, терпким, от которого немного отпускало в груди.
Спала она плохо: всё ворочалась, думала о Кузьме, о детях, о том, что будет дальше. Не потому, что боялась — нет, Юлия была не из пугливых. А потому, что чувствовала: завтрашний день уже здесь, он стоит за порогом, и от него не отмахнуться, как от надоедливой мухи.
Кузьма появился из сарая — он тоже не спал, видно, собирался в дорогу затемно, чтобы успеть до полудня добраться до райцентра.
Лошадь уже стояла запряжённая, понурив голову; на телеге лежал тощий мешок — всё его имущество.
Умылся он из бадейки, стоявшей у колодца, провёл мокрой ладонью по лицу, по шее и посмотрел на Юлию долгим, тяжёлым взглядом.
— Собираюсь, — сказал он. — Пора.
— Завтракать будешь? — спросила Юлия, не двигаясь с места.
Кузьма мотнул головой.
— Не могу. Если сейчас поем — не уеду. Останусь.
А оставаться нельзя.
Юлия поняла. Не объяснениями — сердцем.
Такие люди, как Кузьма, не могут долго сидеть на одном месте.
Война выжгла в них способность к покою; им всё кажется, что где-то там, за горизонтом, ждёт что-то важное, последнее, что оправдает все их скитания. Или, может быть, наоборот: они бегут от себя, от тишины, в которой слишком громко звучат голоса погибших.
— Дети спят ещё, — сказала Юлия. — Будить не стану. Так легче будет.
— Так легче, — согласился Кузьма глухо. Помолчал, потом подошёл к крыльцу, достал из-за пазухи какой-то свёрток — маленький, тщательно замотанный в тряпицу.
— Это отдашь Дарье, когда подрастёт. Материно было. А Федьке… — он запнулся, потер переносицу.
— Федьке я ничего не оставляю, кроме записки. Вот.
Он протянул Юлии сложенный вчетверо лист бумаги — мятый, с обгоревшими краями. Юлия взяла, не разворачивая.
— Там адрес, — сказал Кузьма.
— Тёткин, сестры моей. Только её нет. Но адрес остался. Если что — черкните. Может, объявлюсь когда.
— Объявишься, — сказала Юлия твёрдо. — Ты живой. А живые всегда возвращаются.
Кузьма усмехнулся — горько, одной стороной рта.
— Это солдаты возвращаются. А я уже не солдат. Я так… никто.
Без кола без двора.
— Ты отец, — сказала Юлия. — Это не никто.
Он посмотрел на неё — и в глазах его, тёмных, запавших, блеснуло что-то влажное. Но он быстро отвернулся, зашагал к телеге, легко, по-молодому запрыгнул на облучок. Лошадь вздрогнула, переступила копытами, звякнула сбруей.
— Спасибо тебе, Юлия, — сказал он, не оборачиваясь. — Спасибо, что не прогнала. Спасибо, что детей приняла.
Я не забуду. Век не забуду.
— Иди уже, — сказала Юлия с неожиданной хрипотцой. — Иди, пока не расплакался.
Мужикам плакать не положено.
Кузьма дёрнул вожжи. Телега скрипнула, покатилась по утоптанной дороге, выезжая за калитку. Колёса застучали по колдобинам, лошадь фыркнула и пошла быстрее — будто тоже понимала, что затягивать прощание не надо.
Юлия смотрела вслед, пока телега не скрылась за поворотом, у старой ветлы, что росла на выезде из деревни. Потом опустила глаза на свёрток и записку в руке. Свёрток был лёгкий — видно, материно наследство было небогатым: может, колечко, может, платок. Юлия спрятала его за пазуху, на сердце, и пошла в дом.
Дети ещё спали. Дарья свернулась калачиком, прижавшись спиной к тёплой печке; Федька раскинулся поперёк лавки, свесив одну ногу почти до полу. Юлия поправила на них одеяло — старое, ватное, в заплатах, — и тихо села у окна.
За окном начинался день. Солнце показалось из-за леса — сначала краешком, потом целиком, и сразу же стало теплее. Воробьи зачирикали на плетне, за стрекот кузнечиков примешался далёкий лай собаки. Жизнь шла своим чередом, равнодушная к человеческим прощаниям и обещаниям. И в этой равнодушной, естественной поступи было что-то успокаивающее — как в стуке маятника или в журчании ручья. Всё идёт, как идёт. И это правильно.
*****
Пелагея пришла после обеда, когда жара достигла своего пика и даже куры попрятались в тень под крыльцом.
Юлия как раз полола грядки — морковь и свёклу, которые уже поднялись, но требовали ухода
. Спина у неё затекла, пальцы онемели от земли, но она не останавливалась — работа успокаивала. Федька возился тут же, в луже у бочки, пускал кораблики из щепок.
Дарья сидела на завалинке и перебирала крупу — пересыпала гречку из одной миски в другую, выбирая соринки.
Пецлагея вошла во двор не через калитку, а через пролом в плетне — сокращая путь. В одной руке у неё был узел, в другой — ещё один, поменьше. На голове — белый платок, повязанный по-старушечьи, концами назад. И лицо сегодня у неё было не такое, как всегда: не каменное, а скорее растерянное, даже немного испуганное — словно она сама не понимала, зачем пришла, но ноги принесли сами.
— Здорово, — сказала она, остановившись посреди двора. Голос у неё сел, будто она долго молчала и теперь разучилась говорить.
Юлия выпрямилась, отряхнула руки о передник.
— Здравствуйте, Пелагея Ивановна. Проходите. Я сейчас самовар поставлю.
— Не надо самовара, — отрезала Пелагея, но не зло, а как-то виновато. — Я ненадолго. Вот…
Она протянула узлы. Юлия взяла их, развязала.
В первом оказались детские вещи: штаны, перешитые из взрослых, с заштопанными коленками, но крепкие; рубаха на Федьку — ситцевая, в мелкий горошек; два платья для девочки — одно серое, другое зелёное, с вышивкой на вороте.
Всё чистое, выстиранное, даже проглаженное — углы воротничков отутюжены аккуратно, с защипами.
— Спасибо, — сказала Юлия, чувствуя, как у неё перехватывает горло. — Очень нужные вещи.
Малышу и носить нечего, всё в телеге изодралось пока ездили.
— А во втором что? — спросила Пелагея, кивнув на меньший узел.
Юлия развязала и его.
Там лежала банка с мёдом — литровая, полная, закрученная жестяной крышкой, — и несколько кусков сахара, завернутых в газету.
Сахар был колотый, жёлтый, с крупинками — драгоценность по нынешним временам.
— Это зачем? — спросила Юлия растерянно. — Сахар — он по карточкам. Откуда у вас?
— Было, — коротко ответила Пелагея. — Копила. Думала, если когда внуки… — Она осеклась, сжала губы. — А внуков нет. И не будет.
А детям — надо.
Она резко повернулась, собираясь уходить, но Юлия схватила её за руку.
— Постойте. Посидите. Я вам чаю с мёдом заварю.
Вы же не ели ничего?
Пелагея хотела отказаться — это читалось в её напряжённой спине, в том, как она дёрнула плечом, — но не смогла.
Может, потому что устала. Может, потому что давно никто не приглашал её к чаю.
А может, потому что в глазах у Дарьи, которая поднялась с завалинки и смотрела на неё в упор, было что-то такое, от чего даже каменное сердце даёт трещину.
— Ладно, — сказала Пелагея и села на лавку, поджавшись, как воробей на морозе.
— Недолго. Мне ещё в поле.
Самовар поставили быстро.
Юлия достала из шкафа самую лучшую чашку — фарфоровую, с золотым ободком, единственную, что осталась от приданого.
Федьку отмыли от грязи и натянули на него новую рубаху — она оказалась чуть великовата, но он сиял, крутился перед Дарьей, показывая горошек.
Дарья надела зелёное платье — оно было ей впору, только в поясе широковато, но Юлия подпоясала её тесёмкой, и девочка вдруг стала похожа на одуванчик на тонком стебле: светло-русая, зелёная, с серьёзными серыми глазами.
Пелагея смотрела на неё, и что-то происходило у неё на лице — неуловимое, как рябь на воде. Она вдруг спросила:
— Тебя как звать-то, девонька?
— Дарья.
— Дарья, значит. Хорошее имя. У меня дочку… — Она замолчала, комкая в пальцах край платка.
— Дочку бы тоже Дарьей назвали. Да не успели.
Юлия наливала чай и делала вид, что не слышит. Но Федька, который ничего не понимал в этих взрослых тонкостях, вдруг подошёл к Пелагее и протянул ей кусочек сахара — тот самый, из её же узла, который Юлия успела положить на стол.
— На, — сказал Федька. — Тётя, ешь. Ты добрая.
Пелагея посмотрела на него.
На маленького, вихрастого, с розовыми от недавнего мытья щеками. На его рубашку в горошек, которая была сшита из старых Федькиных штанов — её, Пелагеиного, Федьки, того самого, что пропал без вести под Смоленском.
И вдруг она заплакала.
Не громко, не надрывно — беззвучно, страшно.
Слёзы текли по её жёсткому, изрезанному морщинами лицу, падали на платок, на руки, на стол.
Она не вытирала их, не стыдилась — сидела и смотрела перед собой невидящими глазами, как будто видела что-то там, за стеной, за временем, за самой жизнью.
Юлия не двинулась с места.
Она знала: таких слёз не утирают, их не прерывают, им не мешают. Такие слёзы копились годами — и если они выходят, значит, душа, наконец, решила, что можно.
Дарья подошла, села рядом с Пелагеей и молча положила свою маленькую ладошку на её большую, корявую руку.
Федька, ничего не понимая, тоже прижался к Пелагеиному колену и замер, чувствуя, что происходит что-то важное.
— Мамка тоже плакала, — сказала Дарья тихо. — Перед смертью. А я её обняла.
И ей легче стало.
Пелагея всхлипнула, шумно, по-детски, вытерла лицо подолом юбки и посмотрела на девочку.
Взгляд у неё был мокрый, красный, но в нём уже не было той колючей, болотной жёсткости — будто слёзы смыли с глаз налёт, под которым пряталась обыкновенная, измученная, живая баба.
— Вот, — сказала она хрипло. — Дожила. Пришла к чужим людям плакать. А вы… вы не чужие. Странно.
— Не чужие, — согласилась Юлия.
— Война нас всех перемешала. Своих не осталось — все чужие стали.
А чужие, если присмотреться, те же свои, только имени не знаешь.
Она подвинула Пелагее чай с мёдом.
Та взяла чашку дрожащими руками, отхлебнула маленький глоток, потом другой. Постепенно слёзы высохли, дыхание выровнялось.
Федька забрался к ней на колени и затих, прижавшись к тёплому, пахнущему табаком и мылом плечу. И странно было смотреть на эту картину: суровая бригадирша, которую боялась вся деревня, сидит с чужим мальчишкой на руках, гладит его по вихрастой голове и улыбается — впервые, наверное, за много лет — неумело, непривычно, но искренне.
— Оставайтесь, — вдруг сказала Пелагея. — Вы все. Я не про вечер. Я про… вообще. В деревне места хватит.
И колхозу работники нужны. А дети… — она запнулась, поцеловала Федьку в макушку. — Детям здесь хорошо.
Трава, река, воздух. Не город.
Юлия посмотрела на неё долгим взглядом.
— Это не нам решать, Пелагея Ивановна. Это судьба решит. Мы люди подневольные — войне, времени, обстоятельствам.
— Судьба, — усмехнулась Пелагея, и в усмешке её проскользнуло что-то от прежней, железной бабы.
— Судьба — это когда сидишь сложа руки.
А когда работаешь — это уже не судьба, а жизнь. А жизнь, она, знаешь… Она многое может.
Если ей помочь.
Она поставила пустую чашку, осторожно переложила Федьку на лавку (тот уже засопел, убаюканный теплом и сытостью), поднялась.
— Пойду, — сказала она. — Спасибо за чай.
— Спасибо вам за вещи и за… — Юлия не договорила.
Пелагея махнула рукой — не надо, мол — и вышла во двор.
На пороге обернулась, взглянула на Дарью, которая стояла у окна и смотрела ей вслед.
— Умница ты, девка, — сказала Пелагея. — Мамку не забывай, но живи. Для того она тебя родила, чтобы ты жила. Поняла?
— Поняла, — ответила Дарья.
Пелагея кивнула и ушла, поскрипывая кирзачами по утоптанной тропинке.
В этот раз она не свернула к пролому в плетне, а пошла через калитку — как положено, по-человечески.
И Юлия, глядя ей вслед, подумала, что мир, наверное, всё-таки держится не на великих событиях и не на громких словах. А на таких вот минутах: чай с мёдом, чужая баба, которая плачет на твоём крыльце, детская ладошка на корявой руке.
Ближе к вечеру небо на западе вдруг потемнело. Туча, та самая, что собиралась уже несколько дней, наконец-то тронулась с места — медленно, величественно, как боевой корабль, идущий на абордаж. Ветер принёс запах озона и холодной, далёкой воды. Птицы умолкли, куры забеспокоились, заметались по двору.
Юлия загнала их в курятник, убрала с крыльца грабли и ведро, завела в сарай корову, которая, чуя грозу, мычала тревожно и била копытом. Детей она усадила в горнице, у самой печки, подальше от окон.
— Не бойтесь, — сказала она. — Гроза — это к урожаю.
Хлеб лучше родит.
— А мы не боимся, — сказала Дарья, хотя сама побелела. — В Заречье тоже грозы были. Страшные. Молния в церковь попала, и церковь сгорела.
— Здесь не попадёт, — уверила Юлия, крестя окна.
И в тот же миг небо раскололось пополам — ослепительная белая нить ударила где-то за лесом, и почти сразу грянул гром. Тяжёлый, раскатистый, он прокатился над крышами, заставив стёкла жалобно задребезжать. Потом хлынул дождь — сплошной стеной, с такой силой, что двор в один миг превратился в бурлящее озеро.
Федька вскрикнул, зажмурился, но не заплакал — только прижался к Дарье. Девочка обняла брата и замерла, глядя в окно, по которому струились потоки воды, искажая и без того мрачный пейзаж.
Юлия зажгла лампаду перед иконой.
Маленький огонёк дрожал, отбрасывая на стены жидкие тени. В избе стало уютно, по-особенному — как в крепости, за стенами которой бушует стихия, но тебе ничего не грозит.
— Ну вот, — сказала Юлия, садясь рядом с детьми. — Дождались. Теперь земля напьётся.
И всё начнётся сначала.
— Что начнётся? — спросил Федька, открывая один глаз.
— Жизнь, — ответила Юлия.
— Самая обыкновенная жизнь.
А за окном всё гремело и лилось. Но сквозь шум дождя уже слышалась иная музыка — тихая, глубокая, как вздох земли, которая наконец-то получила то, чего ждала так долго.
И в этой музыке чудилось обещание: не всё ещё кончено. Не всё потеряно. Кто-то уехал — кто-то остался. Кто-то плакал — кто-то вытер слёзы. Гроза пройдёт, солнце выглянет, и на мокрой, умытой земле, как всегда, вырастет новая трава.
А вместе с ней — новая надежда.
****
Гроза бушевала всю ночь.
Она то утихала, давая передышку, то набрасывалась с новой силой, и тогда казалось, что небо разверзлось и на землю льются не просто дождь, а целые реки, способные смыть и деревню, и поле, и саму память о том, что здесь когда-то жили люди.
Молнии били где-то совсем рядом, и при каждом разряде в избе на мгновение становилось светло, как днём, а Федька вздрагивал и прижимался к Юлии, которая так и просидела всю ночь на лавке, обняв детей.
Дарья не спала тоже.
Лежала с открытыми глазами, смотрела на пляшущие по стенам тени от лампады и считала удары грома.
Считала машинально, как когда-то в Заречье, перед тем как мамка умерла, — тогда тоже была гроза, такая же долгая, злая, и каждый удар казался ей шагом смерти по крыше.
Но сейчас смерть не пришла. Просто гремело и лилось, а потом, под утро, всё стихло.
Первым это почувствовал Федька.
Он перестал вздрагивать, глубоко вздохнул и повернулся на другой бок, уткнувшись носом в Юлиину кофту. Юлия осторожно, чтобы не разбудить, выглянула в окно.
Снаружи было серо, но не мрачно, а мягко — как в сумерках, когда солнце уже село, но ночь ещё не набрала силу.
Дождь перестал, только с крыши всё ещё капало — часто, дробно, словно кто-то невидимый перебирал чётки.
Двор превратился в одно большое озеро: в ямах и колеях стояла вода, мутная, с плавающими в ней щепками и соломинками. Ветви старой липы, что росла у колодца, низко пригнулись к земле, мокрые, тяжёлые, с ободранными листьями. Плетень местами повалило, и сквозь проломы виднелось поле — тёмное, набухшее влагой, похожее на гигантскую губку.
Но воздух!
Такой воздух бывает только после сильной грозы — чистый, прозрачный, с привкусом озона и мокрой земли.
Он врывался в открытую форточку и казался сладким, как родниковая вода. И в этой сладости, в этой невесомой, звенящей свежести чувствовалось что-то первозданное — такое, что было на земле до людей, до войны, до всех бед и потерь.
Юлия осторожно высвободилась из объятий Федьки, поправила на Дарье одеяло и вышла на крыльцо.
Босиком ступила в лужу — вода была тёплой, как парное молоко. Постояла, подставив лицо лёгкому ветерку, который дул с востока, и вдруг улыбнулась — широко, по-детски, сама не зная чему.
Может быть, тому, что гроза кончилась. Может быть, тому, что она, Юлия, жива. Может быть, тому, что где-то там, на мокрой земле, прорастают семена, которым, казалось, уже никогда не прорасти.
Из соседнего двора послышался голос Ксении — громкий, хрипловатый со сна:
— Юлька! Ты жива там?
— Жива! — крикнула в ответ Юлия.
— А у меня крышу чуть не снесло! — продолжала Ксения, появляясь в проломе плетня .
Она была босиком, в одной ночной рубахе, наспех накинутом платке, и выглядела так, будто только что вылезла из бочки: волосы мокрые, лицо заспанное, но глаза сияют.
— Всю ночь просидела в углу, кошку свою обнимала. А она, зараза, вырывалась, царапалась. Думала, не переживу.
— Пережила, — усмехнулась Юлия. — Вижу.
— А ты как? Дети? Мужик твой уехал?
— Уехал, — сказала Юлия, и в голосе её прозвучала лёгкая грусть. — Ещё затемно.
— Жалко, — вздохнула Ксения, перелезая через плетень прямо в лужу. — Хороший мужик. Молчаливый, правда, но с виду справный. Непьющий, видно.
— Не суди, — сказала Юлия. — Он не наш.
У него своя дорога.
— Дорога, дорога… — пробормотала Ксения, усаживаясь на крыльце рядом с подругой. — Все мы на дороге.
Только одни ищут, куда идти, а другие — куда вернуться.
Они помолчали, глядя на мокрый, перевёрнутый мир.
Из-за леса, наконец, показалось солнце — робкое, ещё не жаркое, но уже золотое. Его лучи скользнули по лужам, и те засверкали, заискрились, будто кто-то рассыпал по земле битое стекло. Запели птицы — сначала одна, потом вторая, потом весь воздух наполнился разноголосым, радостным щебетом. Казалось, сама природа праздновала окончание долгой, страшной ночи.
— Пойду скотину кормить, — сказала Юлия, поднимаясь. — И детей будить. Завтрак готовить.
— А я, — зевнула Ксения, — пойду своё хозяйство осмотрю. Вдруг чего унесло. Вчера ведро у сарая стояло — сейчас гляну.
Она ушла так же, как и пришла, — через пролом, по-соседски, по-простому. И Юлия вдруг подумала, что хорошо, когда рядом есть такая подруга: не лезет в душу, не расспрашивает, а просто есть — и этого достаточно.
*****
В горнице уже возилась Дарья.
Она натянула на себя новое зелёное платье, которое вчера принесла Пелагея, и теперь стояла перед маленьким осколком зеркала, висящим на гвоздике, и пыталась пригладить волосы мокрыми пальцами.
Волосы не слушались — вились рыжими колечками, топорщились во все стороны.
— Доброе утро, — сказала Юлия. — Выспалась?
— Не очень, — честно ответила Дарья. — Громко было. Я думала, опять война.
— Это не война. Это просто погода, — Юлия подошла к девочке, взяла с полки деревянный гребень и начала аккуратно расчёсывать её спутанные кудри.
Волосы были тонкие, ломкие, от долгой дороги и нехватки еды. — Война кончилась. Давно. А гроза — она каждый год. Она не злая.
Она землю поит.
Дарья замерла, наслаждаясь прикосновением гребня.
Давно уже никто не расчёсывал ей волосы — мамка делала это, пока могла поднять руки.
А потом руки ослабли, и Дарья сама кое-как собирала волосы в пучок, чтобы не мешали.
— Тётя Юля, — спросила она вдруг, — а вы замужем были?
— Была, — ответила Юлия спокойно. — Муж погиб на войне. Под Сталинградом.
— И вы плакали?
— Плакала. Долго. А потом перестала. Потому что если плакать всё время — слёзы кончатся, а внутри останется пустота.
А пустота хуже боли.
Дарья замолчала, обдумывая эти слова.
Федька проснулся, сел на лавке, растрёпанный, со следами подушки на щеке, и сразу же потребовал:
— Есть!
— Сейчас, сейчас, — засуетилась Юлия, откладывая гребень. — Завтрак будет.
Будет и каша, и молоко.
Только умойся сначала.
Федька не любил умываться. Но Дарья строго посмотрела на него, и он, вздохнув, поплёлся к рукомойнику, висевшему на крыльце. Оттуда донёсся его визг — вода оказалась холодной, — потом фырканье, потом топот босых ног.
Юлия поставила на стол чугунок с пшённой кашей, достала из погреба крынку молока — вчерашнего, уже отстоявшегося, с густыми сливками. Хлеб нарезала толстыми ломтями, посолила крупной серой солью.
Дети ели молча, только ложки звенели о края мисок. Федька управлялся с кашей так быстро, будто боялся, что у него отнимут, и всё поглядывал на Дарью: не съедает ли она больше?
Дарья ела неторопливо, со взрослым достоинством, но заметно было, что и она голодна — слишком голодна, чтобы соблюдать приличия.
Юлия смотрела на них и чувствовала, как в груди разливается то самое, знакомое уже чувство — не счастье, нет, а что-то вроде тепла от только что затопленной печи.
Оно не жжёт, не радует, но с ним не страшно.
****
После завтрака Юлия собралась на работу.
Поле после грозы было непроходимым — вода стояла в низинах, трава полегла, и косить её можно было только когда подсохнет.
Но Пелагея, зоркая и хозяйственная, нашла занятие для баб: чистить канавы, чтобы вода уходила быстрее, и перебирать картошку в подвалах — ту, что предназначалась на семена.
Работа была нудная, тёмная, но Юлия не роптала. Лишний трудодень никогда не помешает.
— Дарья, — сказала она, натягивая старые, стоптанные сапоги. — Ты с Федькой дома.
Не выходите за калитку, не балуйтесь у реки. Вода после грозы поднялась, течение сильное. Поняла?
— Поняла, — кивнула Дарья. — Мы будем тихо.
Я Федьке сказку расскажу.
— Какую?
— Мамкину. Про журавля и цаплю.
Юлия улыбнулась, погладила девочку по голове и вышла. На дороге её догнала Ксения — бодрая, уже при параде: в чистой юбке, с косой на плече.
— Слышала, — сказала она, поравнявшись. — Картошку перебирать. Мертвее дела не придумаешь.
— Делать нечего, — вздохнула Юлия. — Надо.
— Надо, надо, — передразнила Ксения. — Всё «надо» да «надо». А когда «хочу» будет?
Юлия не ответила.
Она шла и смотрела на небо — чистое, голубое, без единого облачка. После грозы оно казалось выше, чем обычно, и в этой высоте, в этой бесконечности было что-то успокаивающее. Как будто кто-то очень большой и мудрый сказал: «Всё будет хорошо. Просто подожди».
Пелагея ждала их у картофельного подвала — огромной ямы, накрытой досками и землёй.
Сама она была сегодня другой: не в гимнастёрке, а в простом ситцевом платье, давно забытом, видно, что надевала по праздникам. Волосы, всегда стянутые в узел, сегодня были распущены и убраны под платок, и это делало её лицо мягче, женственнее.
— Здорово, бабы, — сказала она, когда женщины подошли. — Сегодня работы — до обеда.
Потом — домой. Детей проведать.
Юлия взглянула на неё с удивлением. Пелагея заметила этот взгляд и добавила, чуть смутившись:
— Дети — они того… заботу любят.
Чужие ли, свои ли — всё одно.
Ксения открыла было рот, чтобы что-то сказать, но Юлия легонько толкнула её локтем. Не надо.
Пусть всё идёт, как идёт.
Спустились в подвал.
Там было сыро, темно, пахло землёй и прелью. В углу горела керосиновая лампа, отбрасывая жёлтые, дрожащие круги на мешки с картошкой. Бабы расселись на перевёрнутых ящиках, разобрали картофелины — семенные, чистые, без гнили, в отдельную кучу, порченые — на корм скоту.
Работа спорилась.
Руки делали своё дело сами, без участия головы, и это позволяло разговаривать, перекидываться шутками, вспоминать прошлое. Говорили о грозе, о видах на урожай, о том, кто из мужиков вернулся с войны, а кто нет. Ксения, как обычно, была в центре внимания — рассказывала, как её кошка ночью чуть не сбежала, как она её ловила под дождём и как потом отогревала на печи.
Пелагея молчала.
Сидела в стороне, перебирала картошку быстро, ловко, не глядя. Но иногда Юлия ловила на себе её взгляд — внимательный, изучающий, но уже не колючий.
И в этом взгляде читалось что-то вроде удивления: как это так получилось, что чужая баба со своими чужими детьми вдруг стала частью её, Пелагеиной, жизни?
К полудню работа кончилась. Бабы потянулись на выход, отряхивая юбки от земли.
Пелагея задержала Юлию:
— Ты погоди. Поговорить надо.
Юлия остановилась, ожидая худшего. Но Пелагея сказала неожиданное:
— Я вчера в сельсовет ходила. Спросить про детей. Их надо прописать, понимаешь?
Чтобы по документам были. А то так — ничьи.
— И что? — спросила Юлия, чувствуя, как сердце начинает биться быстрее.
— А то, что без отца их могут в детдом определить.
Или в приют. Ты как, готова к такому?
Юлия побледнела.
— Не готова. Я уже… они мои.
— Вот и я о том, — Пелагея вздохнула, достала из кармана кисет, свернула самокрутку.
— Надо что-то придумать. Либо отца искать, либо… — она замолчала, прикурила от спички, выпустила дым в потолок.
— Либо оформлять опекунство. Но это бумаги, комиссии, проверки. А ты вдова, живёшь одна, доход — одни трудодни.
Могут не дать.
Юлия опустилась на ящик, чувствуя, как ноги становятся ватными.
— Пелагея Ивановна, а вы зачем в сельсовет ходили?
Вас кто просил?
Пелагея отвернулась, затянулась глубоко, кашлянула.
— Никто не просил. Сама пошла. Потому что… — она потушила самокрутку о подошву сапога, — потому что если не я, то кто?
Ты детей приняла, значит, и отвечать за них надо
. А я — бригадир. На мне деревня.
И эти дети — теперь тоже мои. Поняла?
Юлия подняла на неё глаза. Пелагея стояла в полумраке подвала, подсвеченная сбоку керосиновой лампой, и в этом свете её лицо казалось высеченным из камня — старого, потрескавшегося, но прочного.
— Спасибо вам, — сказала Юлия тихо.
— Не знаю, что бы я без вас делала.
— Ничего, — ответила Пелагея. — Справлялась бы.
Ты баба крепкая. Но когда крепким помогают, им легче. Ладно, иди. Детей корми. А вечером я зайду — у меня для Дарьи книжка нашлась, старая, с картинками.
Пусть читает. Грамотная ведь?
— Грамотная, — кивнула Юлия. — Её мать учила.
— Умница, — сказала Пелагея и первой вышла из подвала, оставив после себя запах махорки и сырой земли.
****
Домой Юлия вернулась уставшая, но с лёгким сердцем.
Дети сидели на крыльце, Дарья рассказывала Федьке сказку — не по книжке, а по памяти, тихим, напевным голосом. Федька слушал, открыв рот, и иногда перебивал вопросами: «А почему журавль не пошёл к цапле? А цапля была красивая?»
Увидев Юлию, Дарья замолчала, спрятала глаза.
— Тётя Юля, — сказала она виновато. — Мы чуть-чуть за калитку выходили. Федька хотел лужу посмотреть
. Там такая большая лужа, как море.
— И что, посмотрели? — спросила Юлия, не сердясь.
— Посмотрели, — кивнул Федька. — А потом пришла тётя Ксюша и нас домой отвела.
Сказала, что мы непослушные.
— Тётя Ксюша правильно сказала, — Юлия присела на корточки, взяла Федьку за руки. — Река разлилась. Там сейчас опасно.
Обещай мне, что не будешь подходить к воде без меня.
— Обещаю, — серьёзно сказал Федька. И тут же спросил: — А каша будет?
Юлия рассмеялась — впервые за долгое время громко, искренне.
Федька уставился на неё, удивлённый, потом тоже захихикал. Дарья улыбнулась краешками губ.
И в этой общей, такой простой радости — от каши, от солнца, от того, что все живы и вместе, — было что-то настоящее, без чего человек не человек.
Вечером, когда снова зажглась лампада и дети улеглись спать, Юлия сидела у окна и смотрела на звёзды.
После грозы они казались особенно яркими, особенно близкими — будто кто-то протёр небо мягкой тряпкой и зажёг все огни, какие только были.
Она думала о словах Пелагеи: «опекунство, бумаги, комиссии». Страшно было. Но ещё страшнее было представить, что Дарью и Федьку увезут, разлучат, определят в казённый дом, где нет ни печки, ни мятного чая, ни сказок про журавля и цаплю.
— Не отдам, — сказала она тихо, в пустоту.
— Не отдам, никто не возьмёт.
И звёзды, казалось, кивнули ей в ответ — холодно, далеко, но согласно.
Судьба от неё не уйдёт. Но и она от судьбы — тоже.
Продолжение следует .
Глава 4