Звонок застал Веру Павловну над тазом с замоченной фасолью.
— Мам, мне крышка, — голос Кости был чужой, сорванный. — Если за две недели не закрою, заберут всё. И квартиру в том числе. Понимаешь? Мы на улице окажемся, с Дашкой, с пацаном.
Она вытерла руки о фартук, села на табурет.
— Сколько?
— Четыре миллиона. — Пауза. — Мам, твоя однушка как раз столько и стоит.
Вот так, между фасолью и ужином, её жизнь разменяли на спасательный круг.
— Ты хочешь, чтобы я продала квартиру.
— Я хочу, чтобы мы выжили! — Он задышал в трубку. — Ты переедешь к нам, места хватит, будешь с внуком. Что тебе одной в этих стенах? А так — семья, все вместе.
Она молчала. За окном гудел троллейбус, тот самый, на котором она тридцать лет ездила на комбинат.
— Я подумаю, Костя.
— Думать некогда! — крикнул он и сбросил.
К вечеру пришла Зоя — соседка снизу, бывшая бухгалтер леспромхоза, женщина, которая за сорок лет работы научилась читать людей быстрее, чем балансы.
— Чего смурная?
Вера рассказала. Зоя слушала, не перебивая, потом поставила чашку на стол — резко, так что чай качнулся.
— Вера. Ты дура или притворяешься?
— Зой, у него дети.
— У него долги. — Зоя наклонилась через стол. — Скажи мне: на твоё имя в той квартире, куда ты переедешь, хоть угол будет? Доля? Бумага?
— Он сын мне.
— Это не ответ. — Зоя встала, прошлась по кухне, остановилась у окна. — Я таких схем за свою жизнь насмотрелась. Сначала «мам, выручи». Потом «мам, поживи пока в проходной комнате». Потом «мам, посиди с внуком, нам с Дашей в отпуск». И всё. Ты не мать. Ты прислуга с пропиской у них на птичьих правах. Без права голоса и без своего угла.
— Ты не знаешь Костю.
— Я знаю людей, которым нужны деньги. — Зоя обернулась. — А они все одинаковые, когда им нужны деньги.
Вера не ответила. Внутри что-то заныло — не от Зоиных слов, а оттого, что в чём-то они ложились на старую, давно затёртую мысль, которую она сама себе запрещала.
Ночью она не спала. Ходила по своим тридцати четырём метрам — кухня, комната, прихожая, — трогала вещи. Сервант, купленный с первой Костиной зарплаты, которую он, гордый, принёс ей всю целиком. Тогда принёс. Теперь забирал.
А ведь Зоя могла и ошибаться. Костя — её мальчик. Он же звонил каждое воскресенье. Ну, почти каждое. Ну, в последний год реже.
Она поймала себя на том, что считает воскресенья, и это было хуже всего.
Костя приехал в субботу. Не позвонил заранее — просто возник на пороге с пакетом из «Пятёрочки»: торт, какой-то по акции, в помятой коробке.
— Вот, к чаю. — Он прошёл в кухню, не разуваясь толком, шлёпая задниками. — Ну что, мам, надумала?
Сел. Огляделся — быстро, оценивающе, как риелтор. Этот взгляд она поймала и больше уже не могла развидеть.
— Костя, расскажи толком. Что за долг.
— Да бизнес, мам, ну ты не поймёшь. — Он махнул рукой. — Партнёр кинул, кассовый разрыв, проценты капают. Тебе это знать незачем. Главное — квартира решает.
— А если я продам, где я жить буду.
— У нас же! — Он удивился, и в этом удивлении было самое страшное. — Сто раз говорил. У нас трёшка, комнат хватает.
— В какой комнате.
Он запнулся. На секунду.
— Ну… с Тёмкой пока. Ему семь, вы поладите. А потом разъедемся, расширимся, тебе свой угол выгородим.
«Пока». «Потом». «Выгородим». Три слова, и за каждым — пустота.
— То есть своей комнаты у меня не будет.
— Мам, ну ты считаешь, что ли?! — Голос пошёл вверх. — Я тебя кормить буду, обувать! С внуком посидишь — тебе же радость! Чего тебе ещё надо на старости лет, в телевизор пялиться одной?
Вот оно. Не «спасибо, мама». Не «я отдам». А — «чего тебе ещё надо».
Она встала, налила воды из чайника, хотя пить не хотела. Просто чтобы руки заняли себя, пока голова догоняла то, что уже поняло сердце.
— Костя. А няньку вы бы наняли — сколько в месяц?
— Тысяч сорок, наверное, а что?
— Ничего. — Она поставила стакан. — Считаю.
Он посмотрел на неё, и что-то в его лице дрогнуло — не стыд, нет. Досада. Что мать вдруг оказалась не такой простой.
— Мам, ты пойми, — он сменил тон на жалобный, тот, детский, которым в восемь лет выпрашивал велосипед. — Я ж пропаду. Внуки твои на улице окажутся. Ты что, стены свои больше нас любишь? Ты же мать. Неужели четыре стены тебе дороже сына?
И вот тут — она ждала, что заплачет, что дрогнет, что бросится спасать. А вместо этого внутри стало тихо. Так тихо, как бывает, когда наконец перестаёт болеть зуб, который ныл месяцами.
Потому что мать, которая отдаёт всё, — это была роль. А она вдруг захотела быть просто Верой Павловной, у которой есть тридцать четыре метра и сервант.
— Не дороже, — сказала она. — Но это всё, что у меня есть, Костя. А у тебя есть руки, голова и сорок лет впереди. У меня — стены и десять-пятнадцать лет. Я их проживу в своих стенах.
— Ты серьёзно? — Он не верил.
— Я не продам квартиру.
Маска слетела не сразу. Сначала он усмехнулся — мол, шутит мать, сейчас одумается. Потом понял, что не шутит.
Он встал так резко, что табурет проехал по линолеуму с визгом.
— Значит, вот ты какая. — Голос стал ровным, без жалобных нот. — Чужие люди тебе ближе. Сдохнешь тут одна, со своим сервантом. И не звони мне потом, слышишь? Не звони. Нет у тебя сына.
Он сгрёб со стола торт — зачем-то забрал свой торт обратно, эту мятую коробку за триста рублей, — и пошёл к двери. Обулся. Хлопнул так, что в серванте звякнули рюмки.
Вера Павловна осталась стоять посреди кухни.
Болело. Сильно болело — там, где больше тридцати лет назад впервые приложили к груди тёплый кричащий комок. Это не проходит, сколько бы лет ни прошло и каким бы человек ни вырос.
Но рядом с болью лежало другое, незнакомое. Похожее на то, как разжимаешь руку, в которой долго сжимала что-то острое.
Она дошла до окна. Троллейбус уехал. Костина машина уже отъезжала, мигнув на повороте.
Зоя зашла через час — видела в окно.
— Ну?
— Отказала.
Зоя кивнула. Не стала торжествовать, не сказала «я же говорила». Просто села рядом и положила свою сухую ладонь на Верину.
— Правильно. — И, помолчав: — Больно?
— Больно, Зой.
— Ну так это нормально. Это ж не зуб вырвали, это сын. — Зоя вздохнула. — Только знаешь, дочка моя тоже… не звонит почти. А я квартиру не отдавала. Так что не в квартире дело. Они или есть с нами, или нет.
Вот это и было самым горьким. Что Костя, может, и не звонил бы больше в любом случае. Что выбор был не между «сын и квартира», а между «нет сына, но есть дом» и «нет сына и нет дома».
Прошло три недели.
Костя не звонил. Один раз, правда, написал — короткое, деловое: «Скинь хоть миллион, если совесть есть». Она не ответила. Денег у неё и не было — миллиона. Была квартира, в которой она жила.
Долг свой он, по словам общей родни — двоюродная сестра как-то позвонила, выспрашивала, не передумала ли Вера, — кое-как реструктуризировал. Не пропал. Не оказался на улице. Квартиру свою не потерял — выходит, и не так уж «крышка» была, как кричал в трубку. Это Вера тоже отметила про себя, спокойно, без злости.
Зоя по-прежнему заходит вечерами. Они смотрят сериалы и ругают героев.
Внука Тёмку Вера иногда вспоминает — его-то за что лишили бабушки. Но позвонить Косте не может: «не звони» он сказал твёрдо, а ломиться, куда не зовут, она не умеет.
Дашка, невестка, как-то прислала фото Тёмки в форме — мол, в школу пошёл. И тут же: «Может, всё-таки поможете? Костя не в себе». Вера на фото долго смотрела. На сообщение — нет.
Она отложила телефон и пошла на кухню — домывать тот самый таз, что простоял с фасолью две недели назад.