Конец мая 1860 года, Варшава. Двадцативосьмилетний московский купец второй гильдии Павел Михайлович Третьяков сидит в гостиничном номере и торопливо пишет письмо — не деловому партнёру, не родным. Он составляет завещание. Через несколько дней пароход унесёт его в первую заграничную поездку — изучать льноткацкое дело на европейских фабриках, осматривать музеи, дышать воздухом Лондона и Парижа. По правилам их торгового дома — «П. и С. братья Третьяковы и В. Коншин» — каждый компаньон, покидая пределы империи, обязан был оставить в кассовом сундуке запечатанный конверт с распоряжениями на случай смерти. Третьяков не успел сделать это в Москве и теперь навёрстывает в Варшаве, лихорадочно выводя строки, которые через три десятилетия изменят культурный ландшафт России.
«Так как имею очень мало времени, то и надеюсь ясно высказать желание мое, но как бог даст, только желание мое искренне и непременно», — выводит он пером.
Человек, пишущий эти строки, ещё никто в мире искусства. У него нет ни специального образования, ни громкого имени, ни дворянского титула. Он даже не считает себя коллекционером в полном смысле слова — с момента первой покупки прошло всего четыре года. Его коллекция помещается в нескольких комнатах дома в Лаврушинском переулке и насчитывает считаные полотна: Худяков, Лагорио, Лебедев, Штернберг, Шебуев, Соколов, Клодт, Саврасов, Горавский — девять имён, из которых потомки запомнят толком одного Саврасова. И тем не менее человек этот уже совершенно точно знает, зачем живёт. И пишет об этом с ясностью, которая сегодня, полтора века спустя, ошеломляет безоговорочно.
«Капитал завещеваю на устройство художественного музеума»
Третьяков выкладывает на стол выписку из баланса. Его состояние на момент написания завещания — 266 186 рублей серебром. Сумма по тем временам огромная, но не астрономическая: на одну пятую часть этого капитала можно было купить, скажем, всю коллекцию русского искусства, собранную петербургским сановником Фёдором Прянишниковым, — а это полторы сотни первоклассных полотен. Именно это Третьяков и предлагает сделать.
Схема, изложенная в завещательном письме, поражает деловой конкретностью — сразу видно купеческую хватку. Из общей суммы 108 тысяч рублей он выделяет в наследственный капитал: эти деньги, полученные от покойного отца, должны быть поровну разделены между братом Сергеем и тремя сёстрами — Елизаветой, Софией и Надеждой. Ещё 150 тысяч рублей серебром — на устройство в Москве «художественного музеума или общественной картинной галереи». Остаток — 8 180 рублей — «на выдачу в замужество бедных невест, но за добропорядочных людей».
Собственно, вот и всё завещание. Лаконичное, как бухгалтерский баланс, и одновременно размашистое, как жест человека, который в двадцать восемь лет уже понимает про себя главное.
Но Третьяков не был бы Третьяковым, если бы ограничился простым распределением сумм. Он прорабатывает всю деловую схему будущей галереи — с точностью, которой позавидовал бы иной современный предприниматель. Во-первых, приобрести коллекцию Прянишникова — «как можно выгоднейшим образом», примерно за пятьдесят тысяч. К ней добавить собственные картины. Затем снять приличное помещение «в хорошем и удобном месте Города», отделать чисто, «но без малейшей роскоши, потому что помещение это должно быть только временное». Нанять надзирателя — желательно из любителей, бесплатно, — и одного-двух сторожей. Вход для публики — «без различия», плата от десяти до пятнадцати копеек серебром. Освещения не будет — значит, галерея работает только в светлое время суток. Копировать картины дозволяется всем и бесплатно.
На остаток капитала Третьяков предлагает учредить Общество любителей художеств — «частное, не от правительства и, главное, без чиновничества». Членов избирать баллотировкой, «не по капиталу и не по значению в обществе, а по знанию и пониманию ими изящных искусств». Деньги от сборов не тратить, а приращивать процентами. Когда галерея накопит достаточно картин — купить для неё дом и устроить в нём «удобное для вещей помещение с хорошим освещением, но без роскоши, потому что роскошная отделка не принесет пользы, напротив, невыгодна будет для художественных произведений».
И затем — фраза, которая стала его манифестом: «Для меня, истинно и пламенно любящего живопись, не может быть лучшего желания, как положить начало общественного, всем доступного хранилища изящных искусств, принесущего многим пользу, всем удовольствие».
Отдельно, почти умоляюще, он обращается к брату Сергею: «Прошу вникнуть в смысл желания моего, не осмеять его». И завершает письмо словами, полными какого-то почти детского смирения: «Более я ничего не желаю, прошу всех, перед кем согрешил, кого обидел, простить меня и не осудить моего распоряжения; потому будет довольно осуждающих и кроме вас, то хоть вы-то, дорогие мне, останьтесь на моей стороне».
Подпись: Павел Третьяков. Варшава; 17/29 мая 1860 года.
Купец, похожий на отшельника с византийской иконы
Чтобы оценить драматизм этого документа, нужно понять, кем был человек, его составивший. Павел Михайлович Третьяков родился 27 декабря 1832 года в Замоскворечье — старом купеческом районе Москвы, где пахло дымом самоваров и воском церковных свечей, а жизнь текла по раз и навсегда заведённому укладу. Род Третьяковых вёл свою историю с 1646 года, но в Москве обосновался лишь в 1774-м, когда прадед Елисей Мартынович перебрался из уездного Малоярославца. Дед торговал пуговицами и полотном, отец Михаил Захарович — уже купец первой гильдии — владел магазинами в Китай-городе и бумагопрядильной фабрикой в Костроме. Человек он был неординарный: не получив систематического образования (на вопрос об учёбе отвечал: «В голутвинском константиновском институте» — что означало «у голутвинского дьячка Константина»), он тем не менее издал в московской типографии книгу собственного сочинения «Цветы нравственности, собранные из лучших писателей к назиданию юношества». Умер рано, в сорок девять лет, оставив дело сыновьям.
Павел и младший брат Сергей получили домашнее воспитание — строгое, почти пуританское. Приходской священник предостерёгал их с амвона «от языческих чувственных развлечений вроде балетов и маскарадов». Мальчишки вставали с петухами, работали в лавках, зазывали покупателей, отпускали товар оптовикам. В пятнадцать лет Павел уже вёл бухгалтерские книги. Казалось бы, идеальный материал для производства ещё одного московского коммерсанта — цепкого, расчётливого и абсолютно равнодушного ко всему, что нельзя измерить прибылью.
Но в 1852 году двадцатилетний Павел впервые попал в Петербург — и всё пошло не по плану. Эрмитаж, Академия художеств, театр — он пишет матери восторженные письма: «Театр! Что за театры здесь! Что за артистические таланты, музыка и проч.!» Духовники где-то недосмотрели: семена языческих чувственных соблазнов проросли-таки среди цветов нравственности.
Впрочем, к искусству Третьяков шёл тем же путём, что и к торговле, — через разочарование и строгий анализ. Первые картины он купил в 1854–1855 годах на Сухаревском рынке — девять полотен старых голландских мастеров за 900 рублей. И почти сразу выяснилось то, что покойный отец словно предвидел в завещании, запретив выдавать сыновьям деньги «на какую-нибудь слабость или распутство»: половина купленного оказалась искусными подделками. Молодой купец, привыкший считать каждую копейку, был взбешён — и тогда же принял решение, определившее судьбу его коллекции. «Самая подлинная картина — та, которая лично куплена мною у художника», — сформулировал он для себя правило, которому не изменял до конца жизни. Никаких перекупщиков, никаких «старых европейских мастеров» сомнительного происхождения — только современники, только русские, только из рук в руки.
Близкие называли его «архимандритом» — за аскетизм, застенчивость, серьёзность не по годам. Дочь Александра вспоминала: «Павел Михайлович делался сразу небольшим, когда садился, — так длинны были его ноги. Облик аскета. Но нет. В кончике его тонкого носа было какое-то квадратное утолщение, которое забавно двигалось, когда он смеялся». Другая дочь, Вера, писала, что отец в минуты серьёзности походил на отшельника со старинных византийских образов. Репин на знаменитом портрете 1883 года изобразил его с длинными нервными пальцами и взглядом, устремлённым куда-то мимо зрителя, — взглядом человека, который постоянно о чём-то думает и прикидывает.
Одевался он демонстративно просто. Годами носил одно и то же пальто, одну и ту же фетровую шляпу с широкими полями. Новый сюртук заказывал, лишь когда старый изнашивался до дыр. Жена — Вера Николаевна, урождённая Мамонтова, кузина знаменитого Саввы Мамонтова, — и четыре дочери жили в достатке, но без роскоши: Третьяков лично контролировал расходы семьи и считал, что «для родителей обязательно дать детям воспитание и образование и вовсе не обязательно обеспечение». Сам он сформулировал своё кредо в письме дочери Александре: «Моя идея была с самых юных лет наживать для того, чтобы нажитое от общества вернулось также обществу в каких-либо полезных учреждениях; мысль эта не покидала меня всю жизнь».
Когда император Александр III, впечатлённый его деятельностью, пожаловал Третьякову дворянский титул, купец отказался — коротко и без позы: «Я купцом родился, купцом и умру».
«Публика наша холодна к художественным произведениям»
Завещательное письмо 1860 года — не просто юридический документ. Это сколок эпохи, причём переломной. В России только-только заканчивается мрачное николаевское тридцатилетие. На престоле шестой год Александр II — страна замерла в ожидании реформ, о которых говорят уже всюду, но которых ещё нет: крепостное право отменят только через год, судебная и земская реформы — дело второй половины десятилетия. Москва 1860 года — это полмиллиона жителей, половина из которых — крестьяне, пришедшие на заработки; это булыжные мостовые и газовые фонари, ещё не вытеснившие масляные; это Сухаревский рынок с его хаосом и ряды Китай-города с их строгим купеческим порядком. Между этими полюсами — миром традиции и миром грядущих перемен — и существует молодой Третьяков.
Его трезвость в оценке публики почти цинична: «Из сбора за вход, как бы ни была холодна наша публика к художественным произв., за исключением уплаты за квартиру и сторожам должна непременно оставаться какая-нибудь сумма». Он не обольщается — московский обыватель 1860 года не пойдёт валом смотреть на «Стычку с финляндскими контрабандистами» или «Искушение». Но именно поэтому галерея и должна быть общедоступной: искусство не имеет права оставаться забавой аристократических салонов.
Показательна история с коллекцией Прянишникова, которую Третьяков так хотел положить в основу галереи. Фёдор Иванович Прянишников, директор почтового департамента и страстный собиратель, за четверть века составил великолепное собрание: Брюллов, Венецианов, Боровиковский, Левицкий, Тропинин, знаменитое «Сватовство майора» Федотова — полторы сотни первоклассных работ. Третьяков, ещё в 1854 году побывавший у него в гостях в Петербурге, был потрясён. В завещании он планировал купить это собрание за пятьдесят тысяч рублей. Но судьба распорядилась иначе: вдова Прянишникова запросила больше, торг затянулся, и в 1867 году коллекция ушла государству за семьдесят тысяч — в Московский Румянцевский музей. Третьякову пришлось строить галерею с нуля, полагаясь исключительно на собственный вкус. Как показало время — к счастью. «Зато он мог целиком положиться на свой вкус», — сухо замечает летопись Третьяковской галереи.
Восемь тысяч сто восемьдесят рублей и судьба бедных невест
Отдельного внимания заслуживает пункт завещания, который при первом чтении кажется почти курьёзным, — о выдаче замуж бедных невест. На самом деле это очень точный социокультурный маркер эпохи.
В купеческой и мещанской России XIX века отсутствие приданого было для девушки катастрофой. Без него шансы на брак с «добропорядочным человеком» стремились к нулю — и это означало либо пожизненное прозябание в бедных родственницах, либо путь, который деликатно обходили молчанием. Выдача приданого бедным невестам была одной из самых распространённых форм купеческой благотворительности — наряду со строительством богаделен, больниц и училищ. Купец воспринимал это не как отвлечённое подаяние, а как христианский долг: нажитое от общества должно вернуться обществу. Третьяков, ещё неженатый в 1860 году (он женится на Вере Мамонтовой только в 1865-м), словно бы компенсирует миру то, чего сам пока лишён — семейного очага, — помогая тем, кто без этой помощи никогда его не обретёт.
Что можно было сделать на 8 180 рублей в 1860 году? Для наглядности: за 150 рублей — цену «Искушения» Шильдера — покупали деревенский дом или семью крепостных. Рубль равнялся полутора килограммам отборной рыбы, сорока яйцам или килограмму сливочного масла. Месячное жалованье квалифицированного рабочего на костромской фабрике Третьяковых составляло от восьми до пятнадцати рублей. Иными словами, 8 180 рублей хватило бы, чтобы обеспечить приданым несколько десятков, а то и сотню девушек — в зависимости от щедрости дара. Третьяков не устанавливал размера пособия; это предстояло решить душеприказчикам — «но за добропорядочных людей» оставалось непременным условием.
Собственно, вся личность Третьякова — в этой оговорке. Никакой абстрактной благотворительности — всё должно быть разумно, адресно и с гарантией качества. Точно так же он подходил и к покупке картин, и к устройству галереи, и к жизни вообще.
Четыре десятилетия, которые изменили всё, и второе завещание
Первое завещание, к счастью, не понадобилось: Третьяков благополучно вернулся из Европы и прожил ещё тридцать восемь лет. За эти годы он превратился из скромного собирателя-любителя в фигуру общенационального масштаба. К концу жизни его коллекция насчитывала 1 287 живописных полотен, 518 рисунков и 10 скульптур. В ней были Суриков и Репин, Крамской и Перов, Левитан и Серов, Шишкин и Васнецов. Он скупал картины, которые публика освистывала, а критика бранила: «Боярыню Морозову», «После побоища Игоря Святославича с половцами», «Видение отроку Варфоломею». Когда Лев Толстой возмутился, что Третьяков отказался покупать «Что есть истина?» Николая Ге, коллекционер ответил: «Ваше мнение так велико и значительно, что я должен теперь же приобрести эту картину. Я не стыжусь своего непонимания». Человек, способный на такое признание, — явление в мире коллекционеров исключительное.
В 1892 году Третьяков передал галерею в дар Москве. В 1896-м — за два года до смерти — он составил второе, последнее завещание. И вот тут началась драма.
Павел Михайлович умер 4 декабря 1898 года в десять часов утра. Последними его словами были: «Берегите галерею и будьте здоровы!» Завещание долго не могли найти — оно обнаружилось лишь спустя время под одним из ящиков письменного стола. А когда нашли и передали присяжному поверенному, тот сразу увидел роковую юридическую ошибку. Третьяков писал завещание дома, не в нотариальной конторе, «не желая огласки». По закону свидетелями, удостоверяющими, что завещатель находится в здравом уме и твёрдой памяти, могли выступать только лица, абсолютно не заинтересованные в наследстве. Среди троих подписавшихся был Роман Васильевич Кормилицын — заведующий продажей пряжи и ниток в торговом доме Третьяковых, много лет каждое утро приходивший к хозяину с докладом. А в завещании имелся прогрессивный пункт: капитал, оставшийся в фирме, распределялся между служащими сообразно окладу и стажу. Кормилицын, сам того не зная, оказался заинтересованным лицом — и 15 марта 1899 года Московский окружной суд признал завещание недействительным.
Это была катастрофа. По закону, в отсутствие завещания всё состояние наследовал единственный сын Третьяковых — Михаил, родившийся слабоумным. Жена получала седьмую часть, четыре дочери — по четырнадцатой. Ни галерея, ни училище для глухонемых, ни богадельни, ни стипендии не получали ничего. Душеприказчики пришли в отчаяние. Константин Рукавишников, бывший московский городской голова, взялся действовать через московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, дядю императора. Тот передал прошение главноуправляющему канцелярией Его Императорского Величества Дмитрию Сипягину. Дочери Третьякова единодушно подписали заявления о согласии с волей отца. Сына Михаила пришлось через медицинскую комиссию и Правительствующий Сенат признавать недееспособным — иначе он как законный наследник не мог быть отстранён.
В июле 1899 года Рукавишников попал на приём к Николаю II. «Это дело особое, редкостное, нигде в мире такого нет, — объяснял он государю. — Всю жизнь Павел Михайлович отдал на собирание картин, ещё при жизни передал его городу, а теперь что же? Взять и лишить его галерею завещанного капитала?» Император, который ещё наследником посещал галерею и был впечатлён ею, дал высочайшее разрешение. 24 августа 1899 года Московский окружной суд, «не стесняясь прежним определением», утвердил завещание к исполнению.
Так московская дума получила 835 199 рублей. Из них 225 тысяч пошли на содержание галереи, 150 тысяч — на дом бесплатных квартир для вдов и сирот художников. Купеческому обществу выделили средства на мужскую и женскую богадельни (их построили и открыли в 1907 году); 30 тысяч — на стипендии сиротам в коммерческих училищах; 200 тысяч — Арнольдовскому училищу для глухонемых, которое стало Арнольдо-Третьяковским. Деньги, завещанные сыну Михаилу, после его смерти должны были уйти на устройство приюта для слабоумных — но грянула революция, и здание осталось недостроенным.
Эпилог: что стало с первым завещанием
А что же первый документ — тот самый, варшавский, 1860 года? Он так и остался в семейном архиве, а теперь хранится в Отделе рукописей Государственной Третьяковской галереи под номером 1/4750. С пожелтевших страниц сквозит невероятная для двадцативосьмилетнего человека уверенность в своём предназначении. История мировой культуры знает немало меценатов, но трудно припомнить случай, когда бы человек в столь молодом возрасте, не обладая ни специальными знаниями, ни колоссальным состоянием, сформулировал план действий на сорок лет вперёд — и выполнил его до последней запятой.
Почти всё, что он задумал в том варшавском гостиничном номере, сбылось. Галерея стала общедоступной, хотя плату за вход через некоторое время отменили, а потом снова ввели. Общество любителей художеств так и не сложилось в том виде, как он его замышлял, — но сама галерея превратилась именно в то «всем доступное хранилище изящных искусств», о котором он мечтал. Коллекция Прянишникова ушла в Румянцевский музей — но позже, после революции, многие полотна из неё всё равно оказались в Третьяковке. А пункт о бедных невестах был исполнен — тихо, без фанфар, в соответствии с волей завещателя.
Сегодня, когда мы проходим по залам Третьяковской галереи, мы редко задумываемся о том, что всё это едва не исчезло — сначала из-за юридической ошибки, потом из-за равнодушия, потом из-за революции. Но всякий раз что-то удерживало тонкую нить, связывающую нас с тем майским днём 1860 года, когда молодой купец, торопясь на пароход, набросал в гостиничном номере несколько страниц — и навсегда изменил культурную карту России.
А как вы думаете: если бы Павел Михайлович не ошибся с выбором свидетелей и не потребовалось бы вмешательство императора, сохранила бы Третьяковская галерея ту же ауру почти чудесного спасения, которая окружает её и по сей день? Или, может быть, именно эти драматические обстоятельства и сделали её чем-то большим, чем просто музей?