Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Писатель | Медь

Колька

Когда Колька впервые пришел ко мне, босой, с расцарапанными коленками, я еще думала, что накормлю и отправлю. Накормила. А отправить не вышло. Жила я тогда в Ельцах одна с матерью. Отца давно не было, фотография его на стене выцвела до желтизны, только глаза еще проступали, светлые, спокойные. Мать Раиса Петровна держала дом крепко: огород ровный, забор покрашен, половицы скрипели под ее тяжелым шагом так, что даже кот заранее уходил в сени. А я мечтала. Сколько себя помню – тянуло к школе, только по другую сторону парты. На полке лежали потрепанные учебники, закладки из газетных полосок торчали между страниц. После школы поступить не вышло, мать болела, хозяйство на мне, не до учебы было. А весной пришло письмо из педучилища, вызов на вступительные, и я поверила: вот оно, дождалась. Я спрятала конверт за икону, подальше от материных глаз, погладила его пальцами и улыбнулась так, как давно не улыбалась. А потом появился Колька. Мать Колькина уехала еще осенью, листья не успели облететь

Когда Колька впервые пришел ко мне, босой, с расцарапанными коленками, я еще думала, что накормлю и отправлю. Накормила. А отправить не вышло.

Жила я тогда в Ельцах одна с матерью. Отца давно не было, фотография его на стене выцвела до желтизны, только глаза еще проступали, светлые, спокойные. Мать Раиса Петровна держала дом крепко: огород ровный, забор покрашен, половицы скрипели под ее тяжелым шагом так, что даже кот заранее уходил в сени.

А я мечтала. Сколько себя помню – тянуло к школе, только по другую сторону парты. На полке лежали потрепанные учебники, закладки из газетных полосок торчали между страниц. После школы поступить не вышло, мать болела, хозяйство на мне, не до учебы было.

А весной пришло письмо из педучилища, вызов на вступительные, и я поверила: вот оно, дождалась. Я спрятала конверт за икону, подальше от материных глаз, погладила его пальцами и улыбнулась так, как давно не улыбалась.

А потом появился Колька.

Мать Колькина уехала еще осенью, листья не успели облететь, а ее уже след простыл. Отец пил, да так, что к зиме его увезли в район, а мальчишка остался в избе один. Худой, нескладный, в чужих обносках, рукава куртки короткие, ботинки каши просят. Волосы светлые, нестриженые, торчат во все стороны. Руки вечно в ссадинах.

При чужих заикался, мычал вместо ответа, а глаза, испуганные, но умные, смотрели исподлобья, будто ждал подзатыльника.

Я его кормила. Не каждый день поначалу, потом каждый. Заходил он тихо, садился у порога на корточки, ждал. Я ставила тарелку, он ел молча, быстро, придерживая хлеб локтем, как делают те, у кого отнимали.

В тот вечер мать пришла раньше обычного. Вошла, увидела Кольку за столом, замерла на пороге. Лицо у нее стало таким, будто она наступила на гвоздь.

– Это что еще?

– Это Колька, мам. Соседский. Голодный.

– Вижу, что не сытый. Ты-то зачем с ним возишься? Мало тебе своих дел?

Она говорила вполголоса, но таким тоном, от которого у меня с детства ладони холодели. Командный, тяжелый голос, будто каждое слово ложилось камнем на весы.

– Вся деревня знает, чей он. Отец – пьянь, мать сбежала. А ты его за стол сажаешь, как родного. Позоришь и себя, и меня.

Колька вжался в стул, опустил голову. Ложку положил на край тарелки, тихо, будто боялся звякнуть.

– Иди-ка ты домой, – мать кивнула на дверь. – Нечего тут.

Он встал, не поднимая глаз. Я перехватила его за плечо, худое, острое, как птичье крыло.

– Сядь, – сказала я негромко, но так, что сама удивилась своему голосу. – Он голодный, мам. Я его не выгоню.

Мать глянула на меня долго, тяжело. Рот сжался, лоб пошел складками. Развернулась, вышла, половицы застонали ей вслед.

Колька доел, сунул ноги в свои разбитые ботинки. У порога остановился, полез в карман и положил на лавку маленькую деревянную лошадку. Неровную, шершавую, со следами ножика на боках. Теплую от его ладони.

– Это т-тебе, – сказал он и ушел.

Я взяла лошадку, провела пальцем по гриве. Подумала: а кто его накормит, когда я уеду? Мысль мелькнула и погасла. Разберутся как-нибудь, не мое это.

За окном березы покачивали сережками, весна стояла ранняя, теплая, торопливая.

Прошла неделя, может, чуть больше. Я готовила ужин, когда мать вошла с таким лицом, от которого захотелось попятиться. В руке она держала конверт, мой конверт, из-за иконы.

– Нашла, – она положила конверт на стол. – Педучилище. Вызов на вступительные.

Я молчала. Ладони стали влажными, я вытерла их о фартук.

– Чего молчишь? Радоваться надо. Дочь моя в город едет, учиться будет, людей учить станет. Не то что тут, картошку окучивать да приблудных кормить.

– Мам, я еще не решила.

Она осеклась. Посмотрела на меня так, будто я сказала что-то на чужом языке.

– Не решила? А что тут решать? Я тут всю жизнь положила, чтоб у тебя дорога была. Какое «не решила»?

И вот тут – именно тут – в голосе ее прорезалась не злость, а надрыв, от которого мне стало не страшно, а больно. Она не злилась, она боялась. Боялась, что я останусь здесь, как она когда-то осталась.

Только сказать этого она не умела. Умела по-другому. Ну а как ей еще, если всю жизнь по-другому не учили?

– Из-за дурачка этого, да? Из-за Кольки? Жизнь себе портишь из-за него?

За спиной у матери топталась Тамара Ильинична, соседка, завклубом, маленькая, юркая, в вязаной кофте и очках на цепочке. Зашла, видимо, за солью или за разговором, а попала на скандал. Моргала, не знала, куда деться.

– Мам, ну я не знаю пока....

– Раз ты не понимаешь очевидных вещей, раз ты мои слова не уважаешь, вот тебе! - Мать побагровела, схватила конверт двумя руками и молниеносно разорвала.

Ладони онемели, пальцы сами сжались, будто держали что-то невидимое. Я опустилась на колени, и начала собирать клочки от письма.

– Это же мое письмо, что ты наделала!

Мать сжала кулаки, шагнула к двери. На пороге обернулась:

– Ты сама виновата, теперь живи как знаешь.

Хлопнула калитка. Тамара Ильинична все еще топталась у порога, мяла край кофты.

– Дашенька, – сказала она тихо, – ты прости, что лезу. Только у меня в клубе кружок детский некому вести. Рисование, чтение вслух, все простое. Может, тебе... Ну, пока...

Я опустила глаза на клочки бумаги на полу.

А назавтра по деревне пошел слух: Кольку забирают в интернат. Раиса Петровна сама ездила в район, в соцзащиту, писала какую-то бумагу. К матери я подошла вечером. Она сидела на кухне, чистила картошку, ровно, привычно, кожура ложилась длинной непрерывной лентой. Не подняла головы.

– Мам, это правда? Ты бумагу на Кольку написала?

Нож не остановился. Кожура все так же ложилась спиралью.

– Правда. Мальчишке в интернате лучше будет. Накормят, оденут, за партой будет сидеть. А тут что? Побирается.

– Он не побирается. Я его кормлю.

– Вот именно. Ты его кормишь. Ты, которая в город должна ехать. Ты, у которой голова на месте, руки не из одного места. А вместо этого нянчишься с чужим дитем, которого родная мать бросила.

Я стояла у стола, смотрела на ее руки, большие, красные от стирки, от огорода, от всей этой жизни, которую она тащила молча. Мне бы пожалеть ее, и я жалела. Но жалость одно, а правда – другое.

Я полезла в карман фартука, достала деревянную лошадку. Положила на стол рядом с картофельной кожурой.

– Вот. Это он мне вырезал. Сидел у себя в холодной избе, ножиком строгал, тупым, ржавым, я сама видела. Руки все в порезах. А строгал. Потому что я одна от него не отвернулась. Одна кормлю, одна хожу проверять, жив ли. А ты хочешь и это у него забрать.

Мать смотрела на лошадку. Нож лежал на столе, картошка в руке.

– Глупости, – голос у нее дрогнул.

– Отец бы меня понял, – сказала я тихо, будто говорила не с матерью, а сама с собой. – Он ведь тоже когда-то не отвернулся от человека, которого вся деревня списала. Ты-то знаешь. А теперь делаешь вид, что забыла.

Мать побелела. Нижняя губа дернулась, пальцы разжались, картошка упала на пол и покатилась к порогу.

– Ты... Ты не смеешь.

– Смею, мам. Ты сама когда-то осталась в Ельцах и жалеешь об этом каждый день. Я вижу. Но я не ты. Я остаюсь не потому, что не могу уехать, я не могу бросить. Никуда я не еду. Кольку не отдам.

Она сидела, сгорбившись и обеими руками упершись в край стола. Молчала. Я забрала лошадку, повернулась и вышла. На крыльце остановилась, вдохнула. Воздух пах свежей землей и черемухой. Руки были спокойные, голос не дрожал. Я решила это еще до того, как пришла домой. Пока шла по тропинке мимо колодца, пока считала шаги, уже знала.

Лето прошло, за ним осень, ударили первые заморозки. Березы стояли голые, сквозь ветки было видно крышу материнского дома, через три двора от нас.

Кружок в клубе я вела каждый вторник и четверг, жила вместе с Колькой в избе его родителей. Тамара Ильинична отдала мне ключи от класса, показала, где хранятся краски, бумага, старые книжки с картинками. Детей приходило немного, пятеро, шестеро, но Колька среди них был всегда. Он перестал заикаться при чужих, смотрел прямо, отвечал, когда спрашивали. Вырезал для клуба вывеску из доски, буквы неровные, зато каждую выводил сам, без подсказки.

С матерью мы не разговаривали. Она не приходила и не звала. Иногда, возвращаясь из клуба под вечер, я видела ее у калитки: стояла, смотрела в нашу сторону, но не заходила.

Я замедляла шаг, ждала. Она уходила в дом.

Конверт из педучилища, склеенный из обрывков, неровный, я забрала с собой и не выбросила. Я помнила: мечта никуда не делась, просто дорога к ней оказалась длиннее, чем я думала.

А лошадка примостилась на подоконнике рядом с банкой рассады. Маленькая, шершавая, с зарубками от тупого ножика. Колька иногда косился на нее и отворачивался, но я видела, как у него розовели уши.