В правлении колхоза «Светлый путь» пахло пылью, керосином от висячей лампы и старой, пожелтевшей бумагой. Этот запах въелся в дощатые стены намертво, пережив не одно поколение счетоводов и председателей. Зинаида, которую здесь от мала до велика звали просто Зинка, сидела за массивным столом с конторскими книгами. Костяшки счетов щелкали под её пальцами так яростно, будто она выбивала дробь на барабане — или сворачивала шею личному врагу.
Этим врагом был он — Иван Петрович, новый агроном. Прислали его из области на замену старому деду Савелию, который ушел на пенсию. Дед Савелий знал каждую грядку в лицо, каждую корову по кличке и мог определить урожай на глаз с точностью до центнера. А этот... Этот ходил по полям в светлой рубашке, сверкая белизной манжет, и таскал под мышкой кожаные папки с какими-то дурацкими графиками. В деревне, где даже бухгалтерия велась «на глазок», а отчеты в райцентр строчили «по понятиям», это выглядело как откровенное издевательство.
— Зинаида Павловна! — раздался из-за фанерной перегородки спокойный, чуть скрипучий голос. Иван всегда называл её по имени-отчеству, и это бесило больше всего на свете. Так звучало официально, холодно и совершенно не вязалось с тем, как она сама себя ощущала — простой деревенской девчонкой двадцати двух лет, пусть и с семилетним образованием, пусть и занявшей место счетовода вместо уехавшей в город тетки.
— Мне нужны данные по севу овса в третьем отделении за прошлый год.
Зинка закатила глаза к потолку, с которого свисала пыльная паутина, и ответила лениво, с притворной вежливостью:
— А волшебное слово?
— Пожалуйста, будьте добры, если вас не затруднит, — без тени улыбки, но и без раздражения продекламировал агроном.
Зинка фыркнула, откинула косу за спину и с грохотом отодвинула стул. Она встала, уперев руки в бока, и вышла в общую комнату, которая служила и канцелярией, и приемной, и местом для перекуров. Иван стоял у карты посевных площадей, развешанной на задней стене, водя по ней пальцем в белой перчатке. Да-да, он носил перчатки — хлопчатобумажные, светлые, будто боялся испачкать руки даже о бумагу. Рядом, переминаясь с ноги на ногу, топтался конюх дядя Коля. Он глядел на агронома с суеверным ужасом, как на пришельца с другой планеты.
— Ты бы ещё галстук надел да шляпу соломенную, — хмыкнула Зинка, проходя к шкафу с архивом. — Овес твой... Где ж он... А, вот. — Она вытащила замусоленную папку, перевязанную бечевкой, и швырнула её на стол. — Только учти, городской ты наш, тут тебе не институт благородных девиц. Цифры округлены до здравого смысла. Если там у тебя после запятой пять знаков, то здесь либо «много», либо «мало», либо «совсем дохленько».
Иван снял очки в тонкой металлической оправе, аккуратно протер их идеально чистым носовым платком и посмотрел на Зинку поверх стекол. Взгляд у него был спокойный, изучающий — без той брезгливости, которую она привыкла видеть у заезжих начальников.
— Я заметил, Зинаида Павловна. Именно поэтому мне и нужна ваша помощь. — Он закрыл папку, положил на неё руку в перчатке. — Вы знаете эту землю. Каждый бугорок, каждую ложбинку. Вы знаете, когда обманывает бригадир, а когда у него действительно неурожай. А я знаю теорию. Севообороты, минеральные удобрения, мелиорацию. Вместе мы можем сделать колхоз передовым. Я без вас — слепой котенок. А вы без меня — пахарь на слепой лошади.
Зинка осеклась. Так с ней никто не разговаривал. Не приказывал, не угрожал, не просил снисходительно, а предлагал настоящее партнерство. Она привыкла, что мужики в деревне делятся на два типа: либо пьющие и бестолковые, либо деспоты, которые только и знают, что покрикивать. А этот...
Природная вредность взяла верх. Не могла она так просто сдаться.
— Передовым, говоришь? — Она усмехнулась и скрестила руки на груди. — Ну-ну. Ладно, бери свои бумажки, пойдем покажу тебе поле. Может, хоть поймешь, чем трактор от плуга отличается, когда они оба в грязи по уши. А перчатки свои дома оставь, — добавила она, уже выходя за дверь. — У нас тут не бал.
***
Дальний луг назывался «Кривая балка». Добираться туда было сущим наказанием: сначала тряска на телеге по ухабам, потом перевал через глинистый косогор, а затем переход вброд через мелкую, но коварную речушку Серебрянку. Вода в ней обжигала ледяной свежестью даже в июльскую жару — ключи били со дна, не прогреваясь никогда.
Бригада выехала затемно, на рассвете. Небо только-только начало розоветь на востоке, туман стелился над травою мокрой, тяжелой простыней. Воздух пах росой, мятой и почему-то горьким миндалем — запахом диких пряностей, растущих в низине. Где-то за лесом просыпался и заливался иволгой лес, но здесь, на открытом месте, царила тишина, какая бывает только перед самой большой работой.
Телегу тащила старая, но крепкая кобыла Рыжуха. Правил ею всё тот же дядя Коля, матерясь вполголоса на каждую колдобину и поглядывая на небо — не начнет ли капать. На двух телегах громоздились косы, литовки, грабли, железные котелки для кулеша и огромные деревянные носилки для травы.
— Эх, красота-то какая! — выдохнула баба Нюра, повариха, закуривая самокрутку из махорки. — Погода шепчет. Как раз к обеду дойдем, солнышко высоко поднимется, роса сойдет — самое время косить.
Зинка шла рядом с телегой, легко перепрыгивая через лужи. Её резиновые сапоги блестели от воды, как зеркальные. Она была в старой, выгоревшей на солнце фуфайке и ситцевом платке, завязанном узлом на затылке. Иван шел чуть позади, стараясь ступать след в след за дядей Колей, но постоянно оскальзывался на глинистых промоинах. Его городские полуботинки, которые он так старательно чистил перед поездкой, мгновенно покрылись толстым слоем рыжей, липкой грязи. Он вздохнул, но ничего не сказал. Только переложил папку с графиками под другую мышку.
Когда добрались до места, солнце уже припекало вовсю, и туман рассеялся без следа. Луг раскинулся перед ними бескрайним зеленым морем, волнами уходящим к самому горизонту. Трава стояла высокая, по пояс, а кое-где и выше — тимофеевка, клевер, мышиный горошек, васильки. Все это гудело от пчел и шмелей, стрекотало кузнечиками, пело жаворонками. Воздух дрожал от зноя и сладкого, почти пьянящего запаха цветущих трав.
Старший бригады, бригадир Михалыч — мужик лет пятидесяти с лицом, продубленным всеми ветрами, — окинул луг хозяйским взглядом, сплюнул и махнул рукой:
— Расходимся цепочкой! Чтоб ни одна травинка зря не пропала! Чтоб я не видел огрехов! А ты, — повернулся он к Ивану, — давай, показывай, чему вас в институтах учили.
Работа началась. Косить здесь умели все — от мала до велика. Звук был особенный: свист разрезаемого воздуха, мерные взмахи рук, мягкий, сочный шелест падающей травы. Косари шли полукругом, выдвинув вперед самого сильного — «загонщика». Зинка встала рядом с бабой Нюрой и вскоре обогнала её. Она работала споро, играючи. Её рука привычно ложилась на рукоять косы, пальцы сжимали в нужном месте, и коса летала, оставляя за собой ровный, плотный валок.
Иван старался изо всех сил. У него получалось неплохо — техника была поставлена верно, дед Савелий успел показать пару приемов. Но городская жизнь давала о себе знать. Очень скоро спина начала ныть глухой, тягучей болью, ладони, непривычные к грубой, неструганой рукояти, горели огнем. Он сбил дыхание, начал рубить, а не косить, и сосед по цепочке — молчаливый мужик Ванюшка — покосился на него с жалостью.
Через час, когда солнце поднялось в зенит, Михалыч скомандовал:
— Перекур!
Люди повалились прямо на скошенную, еще теплую траву. Запах стоял одуряющий — сладкий, медовый, какой бывает только свежескошенный луг. К нему примешивался запах горьковатой полыни и терпкого тмина. Иван рухнул на землю, тяжело дыша. Он стянул с головы кепку, которую ему одолжил дядя Коля, — собственная его шляпа осталась в правлении под насмешками — и вытер лоб. Волосы прилипли ко лбу, рубашка промокла насквозь и прилипла к спине.
Зинка села неподалеку, вытащила из холщовой сумки краюху черного хлеба, посыпанную крупной солью, и луковицу. Заметив, как Иван смотрит на еду голодными глазами, она подала ему половину:
— Держи, городской.
Тот неловко взял, покрутил в руках. Хлеб был тяжелый, теплый, еще пахнущий печью. Луковица — злая, с фиолетовыми прожилками.
— Ешь, — приказала Зинка, надкусывая свою половину. — Сил нет смотреть, как ты маешься. Стыдно за тебя перед людьми.
Иван благодарно кивнул и впился зубами в хлеб. Соль обожгла губы, лук защипал глаза до слез, но это было самое вкусное, что он ел за последние годы. Он жевал и думал о том, что учебники по агрономии не пишут о таком — о немыслимой тяжести в руках, о том, как спина превращается в один сплошной комок боли, о том, как сладок оказывается черствый хлеб, съеденный на скошенной траве.
— Знаешь, — сказал он, прожевав и запив водой из фляги, протянутой дядей Колей. — Я думал, это будет проще. В учебниках пишут про биологические процессы, фотосинтез, минеральные удобрения. А тут... Тут первобытная мощь. Эта жара, эта трава, эта земля... Я чувствую себя частью чего-то огромного. Не человеком над природой, а... муравьем в муравейнике.
Зинка удивленно посмотрела на него. Без очков, с растрепанными мокрыми волосами, со щекой, выпачканной зеленой травяной пеной, он перестал казаться ей чужим, залетным пижоном. Сейчас он был просто уставшим, потным, по-настоящему живым парнем, который впервые в жизни узнал, чего на самом деле стоит хлеб.
— Дурак ты, Ваня, — беззлобно, почти ласково сказала она. — Мы тут не философствуем. Нам сено нужно, чтоб коровы зимой не сдохли и молоко в райцентр сдавать. Вот и вся твоя биология. — Она отвернулась, делая вид, что разглядывает высокие кучевые облака, но уголки губ дрогнули в едва заметной улыбке. — Ешь давай. Через десять минут опять за работу.
***
Вечером луг превратился в сказочное место, каких Иван не видел никогда в жизни. Солнце садилось долго, по-северному нехотя, заливая небо багрянцем и расплавленным золотом. Облака на западе горели так, будто за лесом полыхал огромный пожар. Когда солнце наконец скрылось, воздух наполнился густым звоном комаров и оглушительным треском цикад — казалось, земля сама издавала этот звук, нагретая за день.
Развели большой костер прямо посреди луга, на месте, где уже убрали сено. Дрова взяли из сухостоя, что рос на краю балки. Пламя поднималось высоко, искры улетали в черное небо и гасли среди звезд. Дядя Коля, кряхтя, достал из телеги гармонь-двухрядку. Инструмент был старый, видавший виды, с потрескавшимися мехами, заклеенными в двух местах изолентой, но играл он божественно. Сначала Коля повел тягучие, грустные песни — про степь, про разлуку, про ямщика, который замерзал в поле. Бабы подпевали низкими, грудными голосами. Потом меха разжались шире, и пошли плясовые.
Уставшие за день люди сначала сидели молча, глядя в огонь. Ныли спины, гудели ноги. Но музыка сделала свое дело. Первой вскочила бойкая Нюрка-повариха — она всегда была заводная, если не набирала в рот. Скинула платок, поправила юбку и пошла дробить каблуками сапог по утоптанной земле, припевая что-то веселое, бессмысленное и задорное.
— Айда, молодежь! — крикнул Михалыч, хлопнув себя по коленям. — Чего киснете? Не на похоронах. Сенокос — праздник!
Зинка сидела рядом с Иваном, прислонившись спиной к березовому стволу, который одиноко рос на краю поляны. От костра тянуло жаром, искры взлетали высоко-высоко и таяли в черном бархатном небе, усыпанном мириадами звезд. Над головой висел Млечный Путь — широкая, светящаяся дорога, такая близкая, что, казалось, до нее можно дотянуться рукой.
— Потанцуй, Зин, — тихо попросил Иван. Он смотрел на нее снизу вверх, сидя на земле, и в отблесках пламени его глаза казались совсем темными, бездонными.
— Да ну, — отмахнулась она, хотя нога сама начала отбивать такт. — Устала я. И чего не видели? Плясунья нашлась.
— Неправда. — Он покачал головой. — Глаза у тебя блестят. Ты же самая живая здесь. Смотри, как на тебя люди глядят.
Это было сказано так искренне, без всякого подхалимства, что Зинка смутилась. Никто раньше не говорил ей таких слов. Обычно про нее говорили: «Зинка — огонь-баба!», или «Язык как помело — в добрый час молчит, в худый мелет», или «С первого взгляда любит, со второго — ненавидит». А тут — «живая».
Она резко встала, одернула юбку и шагнула в круг света. Гармонь, будто только этого и ждала, грянула «Барыню» в ее самой лихой, самой заводной обработке. Зинка пошла выхаживать — плавно, не спеша. Сначала повела плечами, потом бедрами, потом ноги сами пошли — дробь, присядка, поворот. Она выбивала такую лихую дробь каблуками, что мужики только ахали и цокали языками. Платок упал с ее головы, коса расплелась и хлестала по спине. Иван сидел, не шевелясь. Он видел не просто танец — он видел стихию. Гибкое, сильное тело, гордо поднятая голова, улыбка в пол-лица — это была сама душа деревни, свободная, неукротимая и прекрасная в своей простоте.
Музыка неожиданно сменилась. Коля перевел меха на плавную, протяжную мелодию. Кто-то из мужиков крикнул:
— Вальс! Дай вальса, Коля!
И тут Иван встал. Он отряхнул штаны, поправил рубашку, которая за день превратилась из светлой в серо-бурую, и подошел к Зинке. Она стояла, пытаясь отдышаться, раскрасневшаяся, счастливая. Он протянул руку ладонью вверх — небрежно, но с какой-то старомодной галантностью.
— Разрешите?
Она посмотрела на его руку — грязную, с мозолью, которая только начинала наливаться. Потом перевела взгляд на его глаза. И медленно, словно решаясь на что-то важное, вложила свою ладонь в его.
Они танцевали неумело — Иван сбивался с шага, а Зинка, привыкшая к плясовой, никак не могла поймать плавный ритм. Они наступали друг другу на ноги, кружились слишком быстро, то и дело замирали посреди движения. Но им было все равно. Они кружились вдвоем посреди огромного темного поля, под огромным куполом звездного неба, и казалось, что во всем мире существуют только они двое — запах дыма, тепло костра, жар чужих ладоней и музыка, которую играл дядя Коля. Иван чувствовал, как бьется жилка на Зинкином запястье, и этот пульс сливался с его собственным сердцебиением. А Зинка впервые в жизни почувствовала себя хрупкой, маленькой, защищенной — и это чувство было страшным и сладким одновременно.
Никто не смеялся над ними.Мужики и бабы молча смотрели, переглядывались и понимающе улыбались. Даже Михалыч крякнул и отвернулся, делая вид, что поправляет уголек в костре.
***
Август катился к концу, и дни стали заметно короче. Сено убрали до последней травинки, сметали в высокие стога-шатры, похожие на деревенские избы, только круглые и крытые не тесом, а соломой. Работа на лугу сблизила их окончательно. Теперь они часто сидели на крыльце правления после работы, пили теплый чай из кружек и разговаривали до тех пор, пока не замерзали, а потом еще стояли у калитки, не решаясь расстаться.
Иван рассказывал ей о книгах, которые читал в институте, о музыке, которую слушал в городе, о том, как выглядит большая улица ночью — вся в огнях, как новогодняя елка. Зинка слушала, подперев щеку кулаком, и иногда вставляла едкие комментарии: «Подумаешь, огни — у нас звезды ярче», или «Книжки ваши — одна скука». Но чаще она просто молча смотрела на него, на его профиль, подсвеченный заходящим солнцем, и ее сердце щемило от чего-то неизвестного, похожего и на боль, и на радость.
Она уже не называла его «городским». И он перестал называть её по имени-отчеству. Для него она стала Зина, Зиночка, иногда — просто «эй, ты». Для нее он стал Ваней, а однажды, оговорившись, назвала «Ванюша» и тут же покраснела так, что даже шея стала пунцовой.
Однажды вечером, когда они шли вдоль околицы — мимо колодца с журавлем, мимо старой ветлы, под которой собирались влюбленные пары, — Иван остановился. Он долго молчал, глядя куда-то вдаль, на темнеющий горизонт, за которым уже начинались другие поля, другие деревни, а за ними — город, районный центр, большая жизнь.
— Зина, — начал он глухо. — Мне завтра уезжать. Командировка заканчивается. Вызывают в область. Предлагают должность главного агронома района. С квартирой. С хорошей зарплатой.
Зинка остановилась, будто наткнулась на невидимую стену. Сердце ухнуло куда-то вниз, в пятки. Она ждала этих слов — боялась их, отгоняла от себя, но знала, что они придут. Она думала, он скажет: «Поедешь со мной? Станешь моей женой?». Она уже представляла, как собирает узелок, как прощается с подругами, как председатель подписывает ей расчет...
— Это очень хорошее предложение, — продолжал Иван, по-прежнему не глядя на нее. Он смотрел вдаль, туда, где за лесом, за горизонтом, была его настоящая жизнь. — Карьерный рост. Перспективы. Квартира — отдельная, не коммуналка. Но... я много думал. Днями и ночами думал. Я смотрю на тебя здесь. Ты — часть этой земли. Твоя сила, твоя энергия — они отсюда, из этого простора, из этого тяжелого труда, который ты любишь. Что ты будешь делать в четырех стенах городской квартиры? Смотреть в окно на асфальт? Скучать по этим полям? Я не могу... я не имею права увезти тебя туда, где твоя душа засохнет, как трава без дождя. Я боюсь, что ты зачахнешь, станешь злой, несчастной. А я не хочу быть причиной твоего несчастья. Я хочу, чтобы ты была счастлива. Здесь. Там, где ты нужна.
Зинка стояла, не шевелясь. Ветер, поднявшийся перед закатом, трепал ее распущенные волосы. Она смотрела на его затылок — он так и не повернулся к ней, — и внутри нее поднималась огромная, черная волна ярости, обиды и невыплаканных слез.
— Значит, решил за меня? — прошептала она. Голос сначала сел, потом зазвенел на высоких нотах. — Благородный, значит? Жертву приносишь? Альтруист, мать твою? А спросить меня, чего я хочу, ты не подумал? Или считаешь, что я, кроме коров да картошки, ничего в жизни не видела и не пойму, что такое город? Я, может, тоже хочу в этот город!
— Зина, послушай, — начал Иван, оборачиваясь. Лицо у него было бледное, осунувшееся, словно он не спал много ночей.
— Нет, это ты послушай! — Она не дала ему договорить. Схватила его за грудки, вцепилась пальцами в ткань куртки. — Ты уезжаешь. Один. Все. Решил за нас обоих. А я, значит, так — приложение к ландшафту? Спасибо тебе, благодетель великий! Оставайся со своей карьерой, с квартирой своей, с перспективами. А я как-нибудь без тебя проживу. Я сильная.
Она толкнула его в грудь — не сильно, но с такой злостью, что он отступил на шаг. Потом развернулась и побежала прочь, в темноту, по пыльной дороге, размазывая слезы по лицу.
Иван остался стоять один. В сгущающихся сумерках, под одинокой ветлой. Он сделал то, что считал единственно правильным. Самым честным — и самым трусливым поступком в своей жизни.
***
Осень пришла ранняя, в конце августа, и сразу стала холодной. Листья облетели за одну неделю, обнажив черные, мокрые ветви деревьев. Дороги развезло так, что пройти можно было только в резиновых сапогах, и даже трактор застревал в грязи. Деревня притихла, съежилась, готовясь к долгой зиме. Бабы закручивали огурцы, мужики латали крыши и кололи дрова.
Зинка изменилась. Она стала замкнутой, молчаливой и жесткой. Работала как одержимая — от темна до темна, никому не давая спуску. Слово «агроном» она произносила с таким презрением, будто это было самое грязное ругательство на свете. Бабы в очереди у сельмага жалели ее вполголоса:
— Ой, загубил девку городской-то. Поматросил и бросил. И что они к нашим-то липнут?
— Ничего, Зин, переболит. Молодая еще. Найдешь своего, деревенского, непьющего. Еще плясать будет.
Но Зинка только сжимала губы в нитку и отворачивалась к витрине с баранками. Она ни с кем не говорила об Иване — ни с матерью, ни с подругами. А дома, в своей комнате, по ночам тихонько плакала в подушку, чтобы никто не слышал.
В один из один из таких серых, промозглых дней, когда не то дождь, не то снег летели с неба косыми зарядами, Зинка колола дрова за домом. Дело было привычное, почти успокаивающее. Топор с глухим хрустом входил в сухую березовую чурку, половинки полена с треском разлетались в стороны. Она работала яростно, вкладывая в каждый удар всю свою обиду, всю злость и всю тоску. Ей было плевать на дождь, на холодный ветер, пробирающий до костей, на то, что руки уже закоченели.
Вдруг калитка скрипнула.
Зинка замерла с занесенным топором. Медленно, боясь поверить, она обернулась.
На дорожке, по щиколотку в грязи, стоял Иван.
Он был в той же куртке, в которой уехал в конце августа — потертой, мешковатой. Но выглядел по-другому. Уставший, осунувшийся, с небритыми щеками и красными, воспаленными глазами. В одной руке он держал небольшой потертый портфель, в другой — букет полевых цветов, уже увядших, прибитых дождем. За его спиной, на дороге, дымился автобус, который ходил от райцентра раз в три дня — и тот уходил через десять минут.
Несколько долгих секунд они смотрели друг на друга через двор, заваленный щепой. Шум дождя, свист ветра, далекий лай собаки — все смешалось в одну сплошную, тоскливую ноту.
— Привет, Зин, — наконец сказал он. Голос прозвучал хрипло, неуверенно, как у мальчишки, который боится получить двойку.
Зинка перехватила топор поудобнее, встала поустойчивей. Лицо ее оставалось каменным — ни одной эмоции, ни тени. Только глаза — эти глаза выдавали ее с головой: в них плескалось что-то темное, тяжелое, непонятное.
— Зачем явился? — спросила она холодно. — Проверять показатели урожайности? Или соскучился по нашим пейзажам? Ты, главное, про перчатки не забудь. Я там, в доме, видела — пара осталась.
Иван сделал несколько шагов вперед, осторожно обходя глубокую лужу. Цветы он опустил, поняв их бесполезность.
— Я совершил ошибку, — сказал он твердо, глядя ей прямо в глаза. — Самую большую, самую идиотскую ошибку в своей жизни. Я приехал сюда, думая, что знаю, как лучше для тебя. Думал, что любовь — это когда ты жертвуешь своим счастьем и счастьем другого человека ради какого-то высшего бреда. Я ошибался. Я — дурак, кретин, городской пижон, как ты меня называла. Любовь — это не жертва. Любовь — это быть вместе. Несмотря ни на что. Или вопреки.
Зинка молчала. Топор в ее руке дрогнул.
— Я испугался, — продолжал Иван, делая еще шаг. Теперь их разделяли только брошенные на землю поленья. — Испугался, что не смогу дать тебе то, к чему ты привыкла. Что заскучаешь в четырех стенах. Что станешь несчастной из-за меня. Но в городе я понял одну простую вещь. Мне не нужен этот райцентр. Не нужна квартира . Не нужна должность, где надо подсиживать и выслуживаться. Мне нужна ты. Я не прошу тебя меняться. Я сам готов измениться. Хоть в трактористы подамся, хоть в конюхи. Только скажи.
Он замолчал и протянул к ней обе руки.
Зинка стояла не шевелясь. Капли дождя стекали по ее лицу, и невозможно было понять, где вода, а где слезы. Она медленно опустила топор и воткнула его в чурбан.
— Поздно, Ваня, — сказала она тихо, почти беззвучно. — Все уже поздно. Уезжай, пока автобус не ушел.
Иван покачал головой и улыбнулся — той самой, немного виноватой, смущенной улыбкой, которую она так любила и так ненавидела все эти два месяца.
— Нет. Я никуда не уеду. По крайней мере, без тебя. — Он оглянулся на автобус, который уже начинал кашлять мотором, собираясь уходить. — Пойдем.
Он протянул ей руку — ладонью вверх, как тогда, на сенокосе.
— Куда? — спросила Зинка, не двигаясь с места.
— В правление. Подавать заявление. В загс, в конце концов. А потом... потом я помогу тебе закончить колоть эти чертовы дрова. Хотя, честно говоря, я до сих пор не понял, как правильно замахиваться, чтобы не убиться самому.
Зинка долго смотрела на его протянутую ладонь . Потом перевела взгляд на его лицо. В глазах Ивана не было ни сомнения, ни страха. Только усталость — бесконечная, мужская, прошедшая через два месяца разлуки — и отчаянная, почти мальчишеская надежда.
Она шагнула вперед, обошла поленницу, подошла к нему вплотную. Взяла его холодную, мокрую руку в свою — горячую и крепко, до боли сжала.
— Ну, веди, женишок, — усмехнулась она сквозь слезы, которые наконец-то потекли по щекам открыто, не таясь. — Посмотрим, что председатель скажет на такое безобразие. Только учти, Ваня: если сбежишь опять — убью. Топором. Ей-богу.
— Договорились, — серьезно ответил он и поднес её руку к губам.
Они вышли со двора под проливной осенний дождь, не замечая ни луж, ни холода, ни удивленных взглядов соседок, которые уже прилипли к запотевшим окнам. Крепко держась за руки — так крепко, что побелели пальцы, — они пошли через всю деревню к правлению колхоза. Мимо сельмага, мимо колодца с журавлем, мимо той самой ветлы, под которой он когда-то бросил её одну. Автобус фыркнул, чихнул и уехал без них.
Им было все равно.
Впереди была долгая, холодная зима, тяжелая работа в правлении, чьи-то пересуды и непонимание. Впереди была неизвестность, ссоры, привыкание друг к другу, первые скандалы из-за того, что он не умеет вбить гвоздь, а она не хочет слушать его институтские рассказы. Но была и вера — злая, крепкая, как таежный корень. Их верность, закаленная сенокосным потом и проверенная страхом потери, оказалась сильнее любых преград.
Дождь хлестал по лицам, а они шли и улыбались. И вся деревня смотрела им вслед.
Конец .