Вышка охотхозяйства Черный ручей стоит на сосновом бугре, и утренний туман в сентябре забирается под пол, как дым из печи. Я поднялся по лестнице затемно, поставил термос на подоконник, закурил в рукав. Снизу, от ельника, потянуло зверем, и я увидел лосенка. Он вышел на поляну один, без матки, а это было плохо.
Без матки в эту пору значит, что мать или сбили машиной, или завалил кто-то с ружьем ради печенки. Лосенок стоял, нюхал воздух. Я стоял, не двигаясь. Тишине в лесу учат годами. Кто не научился, тот не возвращается живым. Рация у пояса пискнула. Это был Плотник.
– Рогач, прием. На пилораме тебя зам по району ждет. К десяти подъедет. Будешь?
Я нажал тангенту.
– Буду. Принял.
Плотник, он же Степан Кривцов, мой бывший замполитех. Мы с ним в одной роте по пять лет пыль глотали. Потом он пошел в гражданку раньше меня и открыл пилораму в Починках. Когда я списался в запас и осел егерем, он мне и вышку эту подсказал, и начальника хозяйства свел.
Таких людей у человека бывает двое за жизнь. Один — отец. Второй — тот, кто стоял рядом, когда под тобой ломалась земля. Лосенок ушел в ивняк. Я допил чай, спустился, сел в буханку. Она была желтая, с облезлыми боками, но мотор работал ровно. На буханке хозяйства я ездил по егерским делам.
Снега, болота, глухие тропы. Нива стояла у дома, личная. В ней я возил Варю в школу, в музыкалку, в город. До города сорок минут по грунтовке. Я ехал и думал, как всегда в субботу, про Варю. По субботам она приезжала из общежития домой. Я варил ей уху, жарил картошку на сале.
Мы сидели на кухне до полуночи. Она рассказывала про пединститут, про пианино в красном уголке общежития, на которое наткнулась в первый вечер. Теперь она пропадала там каждый свободный час. Я кивал и молчал. Говорить я не научился. Жена моя, Наташа, умела говорить за двоих.
Но ее не стало пять зим назад, и дом у нас стал тихим. Квартира у меня досталась от родителей. Двушка на третьем этаже хрущевки, окна во двор, тополь под окном. В зале стояло старое пианино матери: черный лак, медные педали, клавиши костяные, пожелтевшие от времени. Мать на нем играла романсы по выходным. Отец курил и подпевал без слуха.
Когда матери не стало, пианино замолчало. Наташа к нему не подходила, боялась чужой памяти. А Варя, как пошла в третий класс, села и начала сама разбирать ноты. У нее получалось. Учительница говорила, что слух редкий. Потом Наташа умерла, и Варя закрыла крышку.
С похорон никто клавиш не касался. В шкафу в спальне висит синий берет. Справа за парадкой, рядом с фотографией роты, той, где я молодой с усами, и рядом Зеленцов, тогда еще майор. Берет чистый, только тулья выгорела сверху. Я его в последний раз надевал на 9 мая два года назад, когда ходили с ротой в парк.
С беретом у меня договор простой. Он лежит, я живу. Внутри под подкладкой отсутствует треугольник ткани, маленький уголок размером с ноготь. Этот треугольник я вырезал в 95-м, в Чечне, и вшил в отцовский охотничий билет с закладкой. Там он и лежал все эти годы. Отец этот билет оформлял в девяностые.
Он получил его, походил с ним пару сезонов и умер от инфаркта. Билет остался мне вместе с ружьем. Уголок от берета был в нем как тихая расписка перед отцом. Вечером приехала Варя. Она вошла, как всегда, с рюкзаком и мокрыми от дождя волосами. Чмокнула меня в щеку, сбросила кроссовки и пошла мыть руки.
Восемнадцать лет ей исполнилось летом. Выше меня на полголовы, в мать, худая, с темной косой, с серыми глазами отца. В одной руке у нее всегда была книжка, в другой — телефон. Мы сели ужинать. Я разлил чай.
– Пап, представляешь, в общаге в красном уголке Бехштейн стоит. Серьезно. Расстроенный весь, клавиша «ля» западает, но звук настоящий. Настрою, если хочешь. Повезу знакомого мастера.
– Сама хочу. Дай срок.
Она говорила быстро, радостно. Рассказывала, что на первом курсе собрали ансамбль, что у них будет концерт на день учителя. Появился парень, который слушает ее, когда она играет, стоит и молчит, и не уходит. Артур. Артур Генич. Но знакомые его звали Геной. С детства прилипло.
Юрист, стажер из суда, на четвертом курсе. Пришел в общагу к товарищу и услышал игру. Я отложил ложку.
– Что за Артур?
– Хороший папа, культурный, по фамилии Денич, обещал концерт в филармонию достать.
Я молчал. У меня на людей чутье не хуже, чем на зверя. Когда человек зашел с наветренной стороны, жди беды. Но Варе я ничего не сказал. Потому что отец, который в 18 лет дочке начинает стоять над душой, теряет дочку. Этому меня еще мой отец научил.
Я только кивнул.
– Культурный — это хорошо. Пусть сначала к нам на уху придет.
— Приведу.
Больше про Артура в тот вечер ни слова. Мы доели, она села за уроки, я вышел на балкон покурить. Внизу у подъезда стояли две старухи, спорили про мусорные контейнеры. Я смотрел на их спины и думал, что жизнь у меня сложилась в общем как надо. Дочь растет, работа на воздухе, кореша есть.
Пианино в зале молчит, но когда-нибудь Варя откроет крышку. Я это знал. Я только не знал, когда и какой ценой. На следующей неделе она поехала обратно в общежитие, а в четверг мне пришел приказ сбора инструкторов в Рязани, в училище, на три дня. Меня туда таскали раз в год.
Я еще числился в запасе, и рота инструкторов меня считала своим. Я собрал баул: старая форма, берцы, бритва, фляга. Берет не взял. На сборах инструкторов берет не нужен. Там работают в полевой форме. Берет остался в шкафу. Я позвонил Варе с автобусной станции.
– Варя, уезжаю на три дня. Если что, Плотнику звони, он рядом.
– Пап, у меня все нормально.
– Телефон заряжен?
– Заряжен, заряжен. Ты как мама стал.
– Ну, — сказал я. — Мама плохого не желала.
Она засмеялась. В трубке было слышно, как за ней в коридоре кто-то играл на том самом Бехштейне, медленно, с ошибками. Она сказала «пока» и отключилась. Я сел в автобус и всю дорогу до Рязани смотрел в окно. Думал про отца, про мать, про Наташу.
Тишина внутри была ровная, как перед первым выстрелом на стрельбище. Я ничего не предчувствовал. Потом, много позже, я себе этого не простил. На сборах я провел три дня. Дышал под куполом вместе со срочниками, учил их падать. В пятницу вечером Варя написала сообщение:
«Пап, Артур зовет на дачу. Небольшая компания, поиграть, он сказал. У них там рояль настоящий. Я ночую у Кати в общаге, не волнуйся».
Я прочитал уже в час ночи, до этого были зачеты. Ответил:
«Хорошо, будь осторожна, возвращайся в общагу до темна».
Она не ответила.
Я подумал, что спит, лег и провалился в сон. Ее в это время уже везли на дачу. Позже, из ее слов, из показаний следствию, из того, что мне пересказал Зеленцов, и из того, что потом всплыло в материалах дела, я сложил картину. Как складывают ружье по деталям, которые давно знаешь наизусть.
Коттеджный поселок под городом, кирпичные заборы, слепые окна. Дача Сомова. Отец его — строительный магнат, сын, 23 лет, кличка Сом. Двухэтажный дом, камин, кожаные диваны, плазма во всю стену. Их было трое. Сом, хозяин, хамоватый, с быстрым голосом, умеющий улыбаться так, что не отличишь от нормального человека.
Гена, племянник судьи, 24 года, юрист-стажер, воспитанный, выбритый, с тихим голосом. И третий, Тимур, по кличке Бакен, 22 года. Он снимал видео, вел записи, выкладывал в интернет под своей кличкой. Сын какого-то начальника антимонопольной службы. Я его до того дня знать не знал. Они встретили ее у калитки.
Гена сыграл этюд Шопена на том рояле, что стоял в зале. Сидел ровно, руки как у человека, у которого мать — учительница музыки. Варя поверила. Потом сели за стол. На столе виноград, сыр, вино и сок. Она сока попросила, вина она не пила. Сок ей налил Бакен из графина, уже разведенный.
Вот что я узнал потом от эксперта. Препарат обычный, из тех, что в интернете продают под другим названием. Через 20 минут ее повело. Дальше я не знаю подробностей и знать не хочу. Знаю, что Гена не играл больше ни одной ноты. Знаю, что Сом закрыл дверь в спальню.
Знаю, что Бакен снимал на телефон, на свой телефон, с большой памятью. Снимал долго, и потом перегнал это себе на облако, под пароль. Знаю, что Варя пришла в сознание под утро и не могла понять, где ее одежда. Знаю, что они ее напоили еще раз, уже чем-то полегче.
Чтобы мозг у нее съехал на пару часов и чтобы в больнице не нашли в крови ничего определенного. Знаю, что около семи утра субботы Сом вышел к Каену. Завел машину, а Бакен и Гена вывели ее под руки, в ее одежде, застегнутой кое-как. Посадили на заднее сиденье. Сом довез до квартала общежития.
Завернул во двор и велел ребятам выложить. Гена хотел донести до подъезда. Сом сказал: «Нашел чего, пусть доползет». Варю положили на лавку у крайнего подъезда под тополем. Она лежала свернувшись, в кофте поверх майки, без куртки. Куртку нашли потом в багажнике Каена, с ее телефоном в кармане.
Каен уехал. Было полвосьмого утра. Начинался мелкий дождь. Ее нашла комендант общежития. Женщина лет шестидесяти, грузная, в халате поверх пальто, вышла выносить мусор и увидела на лавке девочку. Подошла ближе, узнала. Вызвала скорую.
Пока ждали, накрыла Варю своим пальто, держала за руку. Варя плакала беззвучно и повторяла одно слово. Комендант не сразу разобрала какое, потом разобрала. Варя повторяла: «Папа». Я об этом узнал в полдень, в субботу. Мы возвращались со стрельбища. Я вытирал ветошью ствол.
Телефон пискнул. Незнакомый номер. Тверской код. Я взял трубку.
– Федор Игнатьевич, это педагог из института, куратор курса, Галина Михайловна. Вы простите, что беспокою. Ваша дочь в больнице. Скорая ее утром забрала. Она жива, ничего не сломано, но вам лучше приехать.
Я молчал. Она ждала. Потом сказала тише.
– Федор Игнатьевич, приезжайте, дело непростое.
Я сказал, что выезжаю. Отключился. Стоял секунд десять с телефоном в руке. За спиной молодые срочники галдели про гильзы. Кто-то смеялся. Я повернулся к замполиту сборов и сказал два слова.
– Семья. Еду.
Он не переспрашивал. В нашей роте переспрашивать значит не понимать. Он молча кивнул. Я сдал оружие, расписался, взял баул и через сорок минут был на автовокзале. Первый автобус на мой город уходил через час. Я сел на лавку под навесом, снял куртку, положил рядом.
Закурил. Руки не дрожали. Я выдохнул. Только в животе чуть выше пупка образовалось холодное пятно, как будто туда упал кусок льда с крыши. И это пятно не уходило. В автобусе я ехал три часа и сорок минут. Смотрел в окно на поля, на серое небо.
Телефон держал в руке. Больше никто не звонил. За Торжком начал накрапывать дождь, и стекло пошло косыми полосами. Я думал про берет в шкафу, про охотничий билет отца, про Наташу, которая не дожила. Молиться я разучился давно. Я просто повторял про себя: «Держись, дочка. Я еду».
Городскую больницу я знаю с детства. В ней я родился, в ней же провожал мать и Наташу. Длинный двухэтажный корпус красного кирпича, пристройка хирургии через дорогу, морг. Я вошел через приемное отделение. Галина Михайловна встретила меня в коридоре.
Женщина за шестьдесят с усталым лицом, в шерстяной кофте. Она взяла меня за локоть, как берут слепых.
– Федор Игнатьевич, она спит. Ей кололи успокоительное. Пойдемте.
– Что с ней?
Галина Михайловна остановилась, смотрела в пол.
– Федор Игнатьевич, это не побои. То есть и побои тоже. Но главное — не побои.
Я понял. С первого слова. Как понимают, когда в лесу впереди хрустит сухая ветка, и ты уже знаешь, что это не заяц.
– Куда?
– Во вторую палату. Следователь уже был, брал анализы. Будут ждать, пока она придет в себя, для опознания.
– Кто делал?
– Трое, Федор Игнатьевич.
Она назвала три имени, двоих по имени, одного по кличке. Врачу. В беспамятстве. Я кивнул, пошел за ней. Палата была на двоих, вторая койка пустая. Варя лежала лицом к стене, укрытая по плечи.
Темная коса распущена, волосы спутаны, на виске у нее была ссадина, небольшая, с копейку, запекшаяся. Рука лежала поверх одеяла. Пальцы длинные, без колец, с коротко стриженными ногтями. Дочкины пальцы. Те самые, которыми она в третьем классе разбирала детский альбом. Я сел на табурет у кровати.
Галина Михайловна тихо вышла. Я взял ее ладонь в свою. Ладонь была холодная. Я накрыл ее сверху второй рукой и стал ждать. Часы в коридоре пробили два, потом три, потом четыре, потом пять. За окном темнело. Потом фонарь за стеклом зажегся оранжевым светом.
Медсестра заходила, меряла давление, молча меняла капельницу, молча выходила. Я сидел, не отпуская руки дочери. Варя дышала ровно. Иногда лицо у нее подергивалось, как у маленькой, когда ей снился плохой сон. И я гладил ее тогда по лбу, и сон уходил. Я и сейчас погладил. Сон не ушел.
Я молчал все четыре часа. Я не плакал. Плакать я разучился еще в Чечне. В том году, когда мы трое суток лежали под Бахмутом, без еды и без радиосвязи. И я вел взвод на прорыв, и из 18 человек вывел 11. Я с тех пор слезы потерял.
Но в эти четыре часа со мной в палате сидело что-то большое и очень холодное, и оно садилось мне на грудь. Я узнал его не сразу, а потом узнал. Это была ярость. Не горячая, холодная, спокойная. Та, что не торопится. Та, что ждет, когда откроются глаза.
Варя открыла глаза около шести. Сначала не видела. Потом увидела. Узнала.
– Папа.
Голос у нее был хриплый, тихий.
– Я тут, дочка.
Она заплакала, без звука. Слезы просто пошли по вискам в волосы. Я не стал вытирать. Я держал ее руку.
– Папа, их было трое, папа.
– Я слушаю.
Она молчала. Долго. Потом закрыла глаза, как будто ей было стыдно, и назвала их. По одному. Голос становился ровнее с каждым именем, как будто она сама себе доказывала, что не приснилось.
– Эдуард Сомов. Сом.
– Так.
– Генич, Гена.
Я сдавил ее пальцы чуть сильнее, потом отпустил, чтобы не больно.
– И еще один: Тимур Бакен. Он снимал.
Она сказала последнее слово и замолчала. «Снимал». Это слово встало в палате как третий человек и никуда не ушло. Я молчал. Я не спрашивал подробностей. Я знал про телефон и про видео еще до того, как она сказала. Такие, как Бакен, всегда снимают.
Я только кивнул и сказал:
– Я понял, дочка. Спи.
– Папа.
– Что?
– Ты ничего не делай.
Я ничего не ответил. Она смотрела на меня, и в ее серых глазах, отцовских моих, было то, что я уже видел у солдат, когда их впервые накрывало в первом бою. Это был не страх. Это было понимание, что мир не такой, каким его рассказывали в школе.
Я не стал ее переубеждать. Я только погладил ее по щеке и повторил: «Спи». Она закрыла глаза. Я достал из внутреннего кармана отцовский охотничий билет, приподнял ее подушку и положил билет туда. Пусть будет рядом, пока меня нет. Я сидел еще сколько-то, не считал.
Потом вышел в коридор. Галина Михайловна сидела на стуле у окна, дремала, уронив подбородок на шерстяную кофту. Я ее не разбудил. Я спустился на первый этаж, вышел во двор больницы. Дождь перестал. Пахло мокрой листвой и хлоркой из приемного покоя.
Я закурил. Докурил до фильтра, затоптал. Достал телефон. Посмотрел на экран. Сети было две палочки. Я открыл записную книжку и пролистал до буквы «З». Нашел номер. Зеленцов. Генерал-майор СК. Мой бывший комбат.
Палец завис над кнопкой вызова. Я позвонить не успел. Сзади послышались шаги, и Галина Михайловна окликнула меня с крыльца.
– Федор Игнатьевич, следователь приехал! Просит вас подняться, будут записывать показания.
Я убрал телефон, повернулся, кивнул.
– Иду.
И пошел обратно к входу, в освещенный прямоугольник двери. Внутри меня, чуть выше пупка, холодное пятно разрослось и заняло все тело. Я знал уже тогда, в том больничном дворе под мокрыми тополями, что этот звонок я сделаю. Только не сегодня.
Сегодня я еще был отцом у кровати дочери. Звонок подождет до понедельника. А трое подождут до вторника. Заявление я писал в кабинете Следственного комитета в воскресенье вечером. Серые стены, лампа под потолком, капитан напротив.
Я называл имена так, как назвала их дочь на больничной койке. Сом, Гена, Бакен. Три клички, три фамилии, три адреса. Передал телефон, педагогу выписку из приемного отделения.
– Доказательная база у вас приличная, Федор Игнатьевич. У дочери в крови седативные препараты, биологический материал. Сами парни снимали на телефон. Она слышала.
Капитан поднял трубку, набрал внутренний номер. Зашел оперативник, получил лист с адресами, вышел. Капитан посмотрел на меня по-другому. Как смотрит на человека, от которого не знаешь, чего ждать.
– Я честно. В обычной жизни этих троих мы возьмем к утру. Но отец одного — депутат, отец другого — строительный магнат, третий — племянник городского судьи. Давление будет.
– Берите их.
– Взяли. Ночью. Каждого из своей кровати.
К семи утра понедельника трое сидели в СИЗО. Мне позвонили и сказали, что молчат, адвокаты уже бегают по коридорам. Я положил телефон и сел у окна. Я не спал третью ночь подряд. Голова была пустая, как после долгого марш-броска.
Дочь лежала в областной больнице. Под подушкой у нее был мой охотничий билет. Я положил его туда в субботу, когда она заснула. Перед уходом я достал билет из-под подушки и положил во внутренний карман. Она спала. Охранять ее уже мог не он.
К 10 утра я был у здания городского суда. Старое здание, сталинка, ступени выщербленные. На втором этаже зал заседаний, на первом дежурный пристав. Заседание по мере пресечения назначили на 11. Я поднялся на второй этаж, сел на дубовую скамейку в коридоре.
Напротив меня сидели три адвоката. Все трое в костюмах с одинаковыми кожаными папками. Один из них знакомый, Сережа Леонтьев, когда-то защищал нашего егеря по делу о браконьерстве. Сережа меня увидел, кивнул и отвернулся. Я понял, он сегодня не на моей стороне.
Зал открыли в 11:05. Я сел в последний ряд у двери. Троих ввели через боковую дверь. Сом, крепкий, лицо свежее, выбрит, в тонкой куртке за много денег. Гена, повыше, сутулый, в очках, смотрел в пол.
Бакен, худой, маленький, подергивался, как будто ему холодно. Все трое в наручниках, все трое делали вид, что им скучно. Адвокаты разложили папки. Прокурор, молоденький, рыжий, у него дрожали руки. Я понял еще и это. Ему сказали, что делать, и он себя ненавидит.
Судья вошел последним. Руслан Денич, 52 года, высокий, седой, с брюшком. Мантия сидела на нем, как халат на банщике. Он сел, обвел зал взглядом, задержался на Гене. Задержался на секунду, но я это увидел. И вот тут мне первый раз царапнуло в груди.
Почему судья смотрит на подследственного так, будто проверяет, не замерз ли тот? Прокурор попросил меру пресечения в виде заключения под стражу. Изложил обстоятельства. Назвал возраст потерпевшей, срок учебы, диагноз. Я сидел и слушал, как чужой человек рассказывает о моей дочери сухими словами.
Внутри было холодно и ровно, как под утро на вышке, когда туман лежит по пояс. Первый адвокат поднялся. Говорил долго, про молодость, про то, что ребята осознают вину, про положительные характеристики, про отцов-налогоплательщиков. Второй добавил про учебу в юридической академии.
Третий про блогерские проекты и социальные инициативы. Все это было заготовлено, все это было согласовано. Судья слушал, не перебивая. Потом сказал две фразы, из-за которых я через сутки окажусь у ям в лесу.
– Состав требует проверки. Суд не видит оснований для заключения под стражу. Мера пресечения — подписка о невыезде. Следующее заседание назначено на вторник на 18:00. До этого времени они свободны.
Прокурор дернулся. Хотел что-то сказать, не сказал. Адвокаты переглянулись. Сом улыбнулся одним углом рта. Гена по-прежнему смотрел в пол. Бакен поднял голову и огляделся. Поймал взглядом меня.
Я сидел не шевелясь. Бакен отвел глаза. Судья поднялся и двинулся к боковой двери. Проходя мимо первого ряда, бросил одному из адвокатов:
– Молодежь, Федор Игнатьевич, сами разберутся.
Он сказал это не мне, сказал в воздух, но так, чтобы я услышал. Назвал меня по имени-отчеству. Он знал, кто я. Он знал имя мое и моего отца. И при этом отпустил троих под подписку.
– Разберемся, — ответил я в спину мантии.
Судья на секунду запнулся, но не обернулся. Дверь закрылась. Зал начал подниматься. Троих увели обратно, оформлять подписку и выпускать. Адвокаты обнимались у выхода, похлопывая друг друга по плечам.
В коридоре я поймал Сережу Леонтьева взглядом. Он отвел глаза, буркнул что-то про фамилию судьи Денич, мол, родной дядя Гены по отцу. Я и сам уже сложил пазл. От защиты Сережа отказался. Сказал только:
– Федор, это не их уровень, это мой.
И ушел вниз по лестнице. Я пошел. Спустился на первый этаж, нашел в холле нужный кабинет. Постучал, зашел. За столом сидел мужик моих лет, майор юстиции, серые усы, в кителе нараспашку. Фамилию я потом забыл, он просил не называть.
Он посмотрел на меня так, как смотрит на больного, которого все равно не вылечишь.
– Рогачев? Слышал. Соболезную.
– Я не за этим.
– Понимаю, что не за этим. Но слушай. Я как мужик мужику, не под протокол. Уедут. Денег слишком много. Времени у следствия слишком мало. Подписка для отвода глаз. К вечеру все трое будут в разных странах, понимаешь?
– Понимаю.
– А раз понимаешь, бери дочку и увози. Через два месяца тебя найдут журналисты, дашь интервью, может, пошумим, если тебе этого хватит. Хватит ли мне этого? Решу вечером.
Майор поднял на меня глаза, задержал взгляд, кивнул, больше ничего не сказал. Я вышел из кабинета, вышел из суда, сел в свою старую Ниву на стоянке. Сидел минут двадцать, не курил, не звонил, не думал. Просто слушал, как в моторе щелкает остывающий металл.
Потом я завел машину и поехал в больницу. Прошел по коридору, кивнул сестре на посту, зашел в палату. Дочь спала. Я просидел час у кровати. Она не просыпалась. Вышел. По дороге домой я сделал три звонка.
Первый — сестре Ольге в Карелию. Сказал, приготовь комнату, Варя будет у тебя до Нового года. Забери ее сама из больницы во вторник утром. Приезжай своей машиной. Я договорился. Сестра задала один вопрос.
– Что с ней?
– Живая. Остальное потом.
Она поняла. Положила трубку. Второй звонок знакомому грузоперевозчику Володе с автобазы. Договорился на воскресенье, на завтра. Машину, грузчиков, маршрут. Долгий рейс на Петрозаводск с ночевкой у сестры. Груз — пианино.
Он не стал переспрашивать. Только уточнил:
– Инструмент старый?
– Старый, но живой, как я.
Он хмыкнул.
– Понял, Федорыч.
Третий звонок я сделал уже дома, из кухни, стоя у окна. Набрал номер, который не набирал три года. Номер бывшего комбата разведроты, в который я тянул срочку и потом 15 лет возился с пацанами. Зеленцов Петр Николаевич, генерал-майор.
Теперь Следственный комитет, Москва, большая должность, которую вслух не произносят. Он взял после второго гудка. Голос был севший, ночной, но трезвый.
– Рогач, давно.
– Петя, мне нужна помощь. Не мне, одному делу.
– Говори.
Я рассказал коротко. Не про дочь. Дочь я назвал «потерпевшая». Про троих, про судью, про родство, про подписку. Про билеты, уже купленные ими. Зеленцов слушал, не перебивая. Потом, после паузы, сказал одно слово.
– Факт.
Я знал, что это значит. Факт на его языке. Значит, есть за что ухватиться. Значит, поможет. Но Зеленцов никогда не помогал бесплатно. Он не деньги брал. Он брал свое.
– Привезу сегодня ночью. Курьер в полтретьего, — сказал Зеленцов. — И еще одну копию с пометками «Кто и за что».
У меня в сейфе лежало на этого судью еще с весны. Я только не знал, когда пущу в ход.
– Помню.
– Так вот, Петя, я свое поднимаю. Пришли копию. Утром в среду пустишь по федеральным.
Зеленцов молчал долго. Я слышал, как он дышит в трубку. Потом сказал:
– Подниму. Но ты подними свое.
– Подниму.
Мы оба знали, о чем говорим. Он меня ни о чем не просил прямо. Я ему ни в чем не признавался прямо. Но мы оба знали. Папка уходит в СМИ в среду в семь утра, и одновременно с этим что-то случается в нашем маленьком Тверском городке. И мы оба делаем вид, что это совпадение.
– Курьер будет в полтретьего, — сказал он. — Конверт отдашь ему обратно с телефоном, когда у тебя появится.
– Хорошо.
– И еще, Рогач, если нужен будет телефон с записью, передай через того же курьера. Это все, что я прошу.
– Передам.
Он отключился. Я постоял у окна минуту, потом пошел в спальню, выдвинул нижний ящик шкафа. Достал из-под старого полотенца жестяную коробку из-под леденцов, пустую, под будущую папку и под телефон Сома. Поставил на кухонный стол.
Ночью под окном подъехала черная машина. Вышел человек в гражданском, позвонил в домофон, сказал одну фамилию. Я спустился, принял из его рук тонкую картонную папку с оттиском «Дело. Номер» с пометками на полях, как и просил. Первый камень лег.
Из города я выехал и поехал в Починки, к Плотнику. Пилорама у него осталась от отца. Плотник — Степан Кривцов, бывший зампотех моей роты, со мной половину жизни. Он не спал. Он меня ждал. Бытовка у пилорамы светилась одним желтым окном.
Я зашел, не стуча.
– Степан.
– Федор. Чай?
– Не до чая. Лопаты есть?
Плотник посмотрел на меня поверх очков. Поставил кружку. Встал. Не спросил зачем. Он и так знал. Новость про суд в Починках знали уже к обеду. Молва в малом городе идет быстрее, чем судейская мантия по коридору.
– Две штыковых. Черенки ясеневые. Ты у нас какой грунт рыть собираешься?
– Торф.
Он кивнул.
– Торф? Значит, не мерзлая глина. Значит, хватит штыковой. Копнуть можно.
Он вышел в цех, я пошел за ним. В цехе пахло сырыми опилками и машинным маслом. Плотник снял со стеллажа две лопаты, отнес их к точильному станку.
– Заточу в острый, по торфу идет легче. Заточи.
Он включил станок. Полетели оранжевые искры. Заточил обе лопаты, проверил пальцем, кивнул.
– Готово. Стропа нужна?
– Две бухты, парашютные, если есть.
– Есть. С твоих сборов еще прошлогодних.
Он принес два мотка. Потом сунул мне в буханку еще приклад-заготовку от списанного карабина, свою старую киянку. Дуб тяжелый.
– Возьми, ладно, пригодится.
Я положил ее поверх стропы.
– Степан, — сказал я, — ты в это не влезаешь. Лопаты я у тебя украл. Стропу нашел на старом складе. Если спросят, ты меня не видел со вчерашнего.
– Я тебя видел с позавчерашнего. Сегодня воскресенье. Ты у меня пил чай и говорил про лосенка. Вот и весь разговор. Митрич знает?
– Митрич нужен. По торфу. Заедь к нему сейчас. Он не спит.
Я сунул лопаты, стропу и киянку в Ниву. Плотник на прощание сжал мне плечо. Митрич жил в крайнем доме у леса. Вдовец, следопыт, знал отца моего еще с военкомата. Я постучал в окно. Митрич открыл, впустил, не спрашивая.
– Торф, — сказал я с порога.
– На темноте? Покажу.
Он оделся. Плащ, кирзачи, шапка. Сели в Ниву. Поехали по грунтовке. Часа полтора. Мимо вырубок. Митрич ткнул пальцем.
– Здесь сворачивай.
Свернули на просеку. В болото. Вышли. Перед нами лежали старые торфоразработки, черные прямоугольные ямы, заросшие ивняком. Лет тридцать как бросили. Земля под сапогом ходила, как живот у спящей коровы.
– Вот тебе место. Чище нет. Копни с краю, и за сутки само затопит. Вода с торфа идет без остановки. Отсюда.
Он указал место, потом второе, потом третье.
– Три, рядышком, чтобы с одной точки видеть.
– Митрич, ты зачем мне помогаешь?
– А я тебе не помогаю. Я место показываю. Ты охотник, я охотник. У нас свои места. Что ты здесь будешь делать, я не спросил, ты не сказал.
Он сунул мне в ладонь старый охотничий компас с треснувшим стеклом.
– На! До места дойдешь и в темноте. Метки расставлю сегодня. Бечевка на ветках, колышки по углам. Разметим все три. Завтра меня тут не будет. Буду в деревне у кума. У него юбилей. Алиби, Федорович. Слово не мое, но слышал.
Старик усмехнулся в усы. Я сунул компас в карман. Мы вернулись к Ниве. По дороге назад я считал в голове: от дачи Сомова до суда, от суда до вокзала, от вокзала до просеки, от просеки до пилорамы. До вечера вторника половина суток. Хватит.
Высадил Митрича у его калитки. Старик на прощание положил мне ладонь на локоть. Потряс слегка.
– Ты, Федорыч, возвращайся. Варьке отец живой нужен.
– Постараюсь.
Он пошел к дому, не оглядываясь. Я поехал домой. Оставалось собрать маршруты. Я сел за кухонный стол с тетрадным листом. Три точки на утро вторника. Дача Сомова. Гаражный заезд у суда для Гены, вокзал для Бакена.
Окно у каждого короткое, поутру, без охраны. До обеда укладываемся впритык. Лист я сжег в пепельнице. Пепел смыл в раковине. В воскресенье к полудню во двор въехала синяя газель Володи с автобазы. Пианино матери «Красный Октябрь», на котором Варя маленькой тыкала пальцами в клавиши, уехала в Карелию к сестре.
Я снял с крышки фотографию матери, сунул в карман.
– Езжай аккуратно, — сказал я Володе. — Инструмент старый, на поворотах бережно.
Он хлопнул по кабине, и газель тронулась. В квартире не должно было остаться ни одного якоря, который держал бы Варю в этом городе. Чтобы ей было куда вернуться, но не сюда. Билет я взял с кухонного стола, оставил там вчера ночью, когда пришел от Плотника.
Закладка — синий треугольник сукна от берета. Я раскрыл билет, посмотрел на ткань, вложил обратно. Билет сунул во внутренний карман. Билет беру. Берет остается в шкафу. В лес берет не идет. В лес идет егерская форма. Нож, стропа, фонарь и две лопаты в буханке.
Берет — отдельная история. Ее время наступит позже. Проверил буханку хозяйства. Бензина полный бак. Рацию не беру. Рация оставляет след. Сидел у окна, пил чай. Где-то в коттеджном поселке Сом смотрел сериал. Бакен переписывался с подружкой.
Гена готовил бумаги для дяди. Все трое ложились спать, не зная, что следующее утро будет для них последним нормальным. Я допил чай, сполоснул кружку, пошел спать. Я лег, закрыл глаза. Услышал, как в пустом зале скрипнула половица, там, где раньше стояло пианино.
Подумал, дом знает, дом провожает. И провалился в сон до четырех утра. Будильник я не ставил. Проснулся за час до того, как по уму надо вставать. Так просыпался всегда перед выходом на точку. Сел на край кровати, послушал тишину квартиры.
Я встал, пошел на кухню, поставил воду. Чай пил без сахара, без сухаря. Просто горячее внутрь, чтобы руки перестали быть холодными. Я вымыл кружку, поставил на место. Каждая вещь должна остаться там, где ее искать будут. На вешалке висела старая егерская куртка, брезент, вытертый на локтях.
Без погон, с выжженным клеймом хозяйства на внутреннем кармане. В этом на любой грунтовке я, егерь Рогачев, еду по делам. Штаны, кофта, куртка. Ботинки зашнуровал двойным узлом, как на сборах. Дернешь — не распустится. На столе в прихожей лежали три вещи.
Нож отцовский в ножнах. Фонарь с запасной батареей. Моток парашютной стропы, второй уже в буханке. Нож на пояс под куртку. Фонарь в карман. Стропу в заплечный мешок. Охотничий билет во внутреннем кармане. Перед выходом прошел по квартире.
Выключил свет, проверил газ. Во дворе стояла буханка. Двигатель подхватил не сразу. Я дал ему прогреться. Тронулся без четверти шесть. До поворота на коттеджный поселок минут двадцать. Сом ночевал в последние месяцы на даче.
Это я выяснил в понедельник через знакомого, у которого зять там огород держит. Утром рано уезжал в город. Съездов с поселка два. Через ворота и через старую просеку. Я встал на просеке, там проще. Поставил буханку за поворотом в кусты. Пошел вдоль обочины.
За спиной прошла первая электричка. Встал под елку метров за двадцать до ворот дачи. В окне второго этажа горел свет. Потом погас. Потом вышел он. Я его узнал сразу, по видеозаписи, которую нам следователь дал посмотреть. Высокий, но моложе, мягче.
Он зевал по пути к машине, и в зевке не было страха. Он еще не знал, что страх у него теперь каждое утро. Каен пиликнул, Сом бросил сумку на заднее сиденье, обошел машину, наклонился что-то поправить. Я вышел из-за елки. Шагов он моих не слышал, хвоя гасит звук лучше любой фетры.
Подошел, когда он начал выпрямляться. Он повернул голову, увидел меня, и на лице появилось детское удивление. Они до последнего верят, что с ними этого не случится.
– Тихо, — сказал я.
Нож я не доставал. Этот и так понял. По росту и по лицу, какое у меня бывает на кабане в одиночку.
– Ты кто? — спросил он.
– В машину.
– Чего?
– В мою. Вон там.
Он перевел взгляд по просеке и дернулся. Не в меня, а в сторону, к открытой дверце Каена. Я успел. Взял за локоть, выкрутил на болевой. Он сел в мокрую траву. Боль от такого выкрута страшная, кричать нечем.
Я поднял его за воротник пилотки.
– Идешь сам, не шумишь.
Он пошел. Я держал его чуть сзади, пальцами за шею, под ухом, где сонная артерия. Не давил, но он знал, что я там. У буханки открыл заднюю дверь, посадил на пол к борту, руки за спину. Стропу вязал быстро. Петля, восьмерка, локти к поясу.
Он дышал, как рыба на досках. Ключи от Каена я сунул в карман, дверь захлопнул. Охраны у Сомова в тот момент не было. Отец был в Сингапуре, звонил сыну только по вечерам. Сомов-старший не считал сына в серьезной опасности. Дело уже закрыто судом, мажоры отпущены, сделали свое через подпись.
Охрану он перевел на московскую квартиру жены еще в воскресенье. Смена ЧОП поселка обходила двор раз в два часа. Я выбрал окно между четырьмя и шестью утра. Это я посмотрел еще в воскресенье, когда Митрич возил меня через поселок. Поселок Сосновый. Двести домов, одна смена ЧОПа.
Камеры пишут сорок восемь часов на перезапись. У меня было до вечера.
– Кто ты? — повторил он.
Я не ответил. Закрыл дверь, сел за руль. До суда минут двадцать. Дядю-судью я не трогал. Мне нужен был племянник. Утром он ехал на стажерское место в тот же суд. И вчера ехал, и сегодня поедет. До обеда время было.
Я поставил буханку за мусорным контейнером так, чтобы был обзор. Технический двор суда, задний, для хозчасти и приставов. Камеры там с прошлого года не работали. Ремонт откладывали. Это я знал. Плотник, года два назад, клал там полы. Видел щитки.
Сом на полу сзади больше не дергался. Понял, что сопротивление пусто. Я накрыл его старым плащ-палаткой. Ауди Гены подъехала минут через двадцать. Черная, низко посаженная. Нырнула в паркинг. Я проскочил в хвост под шлагбаум.
Гена припарковался у шестого места, вышел. Пальто черное, кожаная папка в руке. Шел к лифту, глядя в телефон. Я пошел за ним. Когда он потянулся к кнопке вызова, я положил руку ему на плечо и развернул к себе.
– Гена?
Он смотрел и узнал меня. Не по лицу, по сходству. У Вари мои глаза.
– Вы кто?
– Папа.
Он начал. Про ошибку, про спокойно, про адвоката. Губы шевелились быстро, в горле ничего не получалось. Я завел ему руку за спину, прижал лбом к колонне. Он шепнул:
– Пожалуйста.
– Молчи.
Я довел его до буханки, открыл заднюю дверь. Сом под плащ-палаткой застонал. Гена увидел шевеление под тканью, понял, там кто-то, и у него подкосились ноги.