Я подсадил его в кузов, усадил напротив Сомова, связал так же.
– Где Тимур? — спросил я.
Гена поднял голову.
– Какой Тимур?
– Бакен. Где он?
Он открыл и закрыл рот. Не соврал, просто не знал. У него собственная жизнь трещала по швам.
– На вокзале должен быть, — выговорил он. — На утреннем Сапсане. Говорил вчера. Уедет в Москву, пока все уляжется.
Я посмотрел на часы. Без десяти семь. Сапсан либо стоял под погрузкой, либо уже тронулся. У нас вокзал маленький, поезд стоит минут восемь. Еще успевал, если ехать ровно, без нервов. Закрыл дверь. Выехал мимо шлагбаума.
На улице уже светло. Город просыпался. Буханка в этом городе — деталь пейзажа, как голубь. Вокзал наш маленький, двухэтажный, сталинский. Часы всегда отстают. Я поставил буханку у дальнего угла, где такси. Сом и Гена сзади не шевелились.
Пошел к перрону. Перрон был пустой. Уборщик с ведром. Стучала швабра. Ни Сапсана, ни огней. Я посмотрел на табло. 6:40. Москва. Отправлен. Я прочел это два раза. Потом пошел к дежурному. Дежурный сидел в стеклянной будке. Пил чай из граненого стакана.
Я постучал. Он узнал меня. Не первый год живу в городе.
– Федор Игнатьевич, вам чего? Сапсан ушел? Утренний-то.
– Ушел. С минуту назад. Народ знакомый был.
Он пожал плечами, потом почесал бровь.
– Был один. Молодой, узкое лицо, в шапке вязаной. Он сел в четыре, а не в шесть, как обычно. Значит, ждал сигнала. Подкатили Лексус, вышли трое. Двое крепкие, в черном, охрана, сели в СВ. Я еще подумал, чего раньше, на три часа?
– Куда?
– В Москву. Первым в 4:30.
Я смотрел на дежурного и думал не о нем. Отец Бакена перестраховался сам. После подписки собрал сына ночью и увез, не потому что знал про меня конкретно, а потому что чуял. Такие истории не заканчиваются после суда.
Посадил в Лексус, привез к 4:30 с охраной. К обеду будут в Москве, к ночи в самолете на Дубай или Лимассол. И никто их там не достанет. В груди не стало пусто. Слишком много раз я сталкивался с тем, что задуманное не идет. На войне план живет пять минут после первого выстрела.
Здесь выстрела еще не было, а план уже поплыл. Это повод пересчитать.
– Спасибо, — сказал я. — Чаю себе погорячее.
Я пошел к буханке. Постоял у столба с расписанием. Бакена сейчас не достать. Но у меня в жестяной коробке лежит копия папки Зеленцова. Он ее сам мне ночью прислал с пометками. Среду утром она пойдет по федеральным каналам.
Дядя слетит с мантии к вечеру. Отец Бакена, тот самый из Антимонопольной, без крыши этот мальчик за границей долго не просидит. Отцовские деньги заморозят, дружки разбегутся. Тогда по нему пустим счетчик. Сегодня сделаю, что могу, с теми двумя, что у меня в кузове.
Двоим — лично сейчас. Третьему позже, чужими руками. Я сел за руль. Сом сипло спросил:
– А где Бакен? Ты про Тимура спрашивал?
– Бакена нет. Поехали.
Завел мотор. До торфоразработок часа полтора по грунтовке. Буханка шла ровно. Я не гнал. Держал 60 по шоссе и 40 по грунтовке. Дорога узкая, по бокам стеной елка. Митрич в понедельник сказал про эту грунтовку.
Кто сюда заехал и не свой, тот на ней и остался. Сказал без выражения, как про погоду. Сом сзади заговорил чуть позже. Сперва тяжело дышал, потом пошел торг.
– Мужик, ты не знаешь, с кем связываешься. У меня отец, главный строитель по области.
Я молчал.
– Сколько тебе? Миллион? Переведу хоть сейчас. Скажи номер.
Гена подал голос тише и осторожнее.
– Федор Игнатьевич. Мы не хотели. Мы пьяные были. Дяде скажу. Уголовное переведет. На примирение сторон. Заплатим. Сколько скажите?
Я не отвечал. За двадцать лет в армии и десять егерства я знал. Слова в такие моменты не для разговора. Это у них способ увидеть себя снаружи. Пока говорят, верят, что еще живые. Как только замолчат, поймут. Пусть говорят.
Сом перешел на двадцать миллионов. Потом на квартиру на Тверской. Потом заплакал. Сопли и сипение вперемешку с «мама». Я вел и смотрел на колею. Гена не плакал. Один раз поднял голову.
– Зачем туда везете? Скажите, куда?
Я ответил коротко.
– Копать.
После этого оба замолчали. Дорога пошла под уклон, грунт стал чернее, торфянее. Запах хвои ушел, пришел запах стоячей воды. Впереди открылась поляна, широкая, с рыжими кочками и полосами старых траншей, в которых черная вода по колено. Торфоразработки.
Я свернул к старой разработанной яме, где торф уже сухой, рассыпчатый. Тут копать легко даже связанному. Митрич сказал: «Бери этот угол. За ночь сам подымется воды». Остановил буханку, вышел. Утро серое, небо низкое.
Где-то высоко гуси крикнули прощальный клин. Открыл заднюю дверь. В кузове пахло потом, страхом и мочой. Развязал стропу. Сперва Сомову, потом Гене. Мне нужны были обе пары рук работающими. Временно.
– Выходим. По одному. Ты первый, — кивнул Сомову.
Он сполз ногами на землю, устоял. Гена вышел следом, посмотрел на меня, как смотрят на врача с уколом. На земле лежали две штыковые лопаты. Плотник их поточил в воскресенье ночью своими руками на ленточной точилке.
Сказал: «Пойдут ты в корень и в кость, лишь бы руки были». Рядом с лопатами — три участка, размеченные бечевкой по колышкам, как грядки. Это мы с Митричем и Плотником сделали ночью, пока мажоры спали в своих постелях. Земля не тронута. Копать им.
Я кивнул Сомову.
– Бери. Глубина в твой рост. Воды должно быть по горло.
Он посмотрел на лопату, потом на меня.
– Копать что?
– Яму.
– Для чего?
– Для себя.
Сом побелел. Не сразу. Постепенно. Это был не театр, не киношный белый цвет. Это было так, как бледнеет человек, у которого падает давление. Он опустился на колено, подобрал лопату, встал, потом вдруг бросил ее и сел на землю.
– Не буду. Стреляй!
– У меня нет ствола, — сказал я.
– Вставай! Копай! Стреляй!
Гена рядом тихо сказал:
– Эй, ты! Вставай! Вставай!
Сом посмотрел на Гену так, как будто Гена ему сейчас что-то предложит. Гена не предложил. Гена первые десять минут просидел у дерева, вжавшись в кору. Не плакал, не просил, просто не моргал. Сом выпрямился один раз, решил все-таки.
Хотел швырнуть лопату в меня, прыгнуть в болото. Я его встретил прикладом в висок еще до замаха. Он сел в торф. Ноги я связал обоим стропой, сразу после первой сотни сантиметров ямы. Рук не трогал, чем копать-то. Больше они не пробовали.
Потом Гена встал сам, подошел, поднял лопату. Так люди ломаются. Не криком, а тишиной. После этого он копал ровно и даже подгонял Сомова. Не потому что хотел жить. Потому что когда ломается в таких, работают как будто привычно. Гена воткнул лопату в торф и нажал на рукоять ногой.
Торф подался мягко, как хлеб.
– Вставай, — сказал Гена еще раз. — Мы копаем, — он же сказал.
Сом встал. Руки у него тряслись, но лопату он держал. Они копали долго, час, может, больше. Торф, пока сухой, идет хорошо. Как только доходишь до нижнего слоя, пошла вода. У Сомова через полчаса пошло кровью из-под ногтей.
Черенок новый, без обмотки. Но он копал. Он понял, что торг закончился, когда я сказал:
– Копай глубже, воды мало.
Это была единственная фраза за час. Сом больше не просил ни о чем. Опустил голову и копал. Я стоял у края без движения, не курил. На торфе курить нельзя, подхватит верхний слой. Телефон Сомова лежал у меня в кармане.
Я вытащил его еще в машине, когда проверял куртку. Гена копал тише. Он знал, что ему копать не для себя. В глазах у него работала маленькая юридическая надежда. Стажер должен уметь договариваться. Когда яма Сомова стала ему по пояс, я поднял руку.
– Хватит! Ты вылезай! Ты иди сюда!
Гена положил лопату, вышел, подошел. Юридическая надежда у него уже совсем истончилась.
– Федор Игнатьевич, руки положи перед собой! На землю!
Он опустился, положил ладони вверх, пальцы длинные, белые, в торфе. Еще вчера писал в судебном реестре. Я взял с пола буханки приклад-заготовку от списанного карабина. Плотник использовал ее как киянку. Дуб тяжелый.
– Это за что?
– За руки.
Первый удар по правой. Целился в пясть, чтобы было глухо, и кости пошли сразу. Приклад лег ровно. Гена закричал коротко, как подбитый лось. Я не дал ему вдоха, перевернул приклад, ударил по левой.
Гена скрутился, рот открыт, крика уже не было. Кричать нечем, когда так больно. Я положил приклад.
– За что? — повторил он уже без вопроса.
– За руки, которыми держали!
Я достал второй моток стропы, подтянул его к соседней яме, той, что он копал сам. Прислонил спиной к старому бревну. Петля на груди, петля на ногах, петля между предплечьями. Не связывать поломанные кисти, а выше. Узлы егерские.
В одну сторону развязывается, в другую затягивается сам. Сом стоял в своей яме по пояс. Глаза сухие, пустые. Те самые, что у приговоренного, когда он понял окончательно. Он больше не торговался. Я взял вторую лопату и начал засыпать.
Торф легкий, но его много. Сыпал ровно. Сперва на ноги, потом до пояса, до груди. Сом не двигался. Один раз сказал:
– Мужик, прошу быстро.
Я посмотрел на него. У него, наконец, появилось лицо человека, а не мажора.
– Быстро у тебя не будет. Быстро тебе у нее не было.
Он закрыл глаза. Я продолжал. Торф дошел до шеи. Дальше я сыпал вокруг головы, оставляя дыхание. Не для милости, для торфяной воды. Митрич сказал: «За сутки в этой яме вода поднимется на три четверти, за двое затопит».
Этой ночи Сомову хватит, чтобы понять. К утру четверга накроет. Я воткнул обе лопаты черенками в землю рядом с ямой. Чтобы те, кто сюда придет потом, участковый Гнатюк и его ребята, сразу видели, что и как. Следы там будут. Много. Я их не прятал.
Сжег только куртки и стропу. Остальное — ваше. Повернулся к Гене. Он сидел у своей ямы. Кисти висели, голова на груди. Поднял лицо.
– Меня тоже?
– Тебя нет.
Он заплакал. Первый раз за день. От благодарности или от понимания я не разбирал.
– Ты будешь здесь.
– Сколько?
– Ночь.
– Я замерзну?
– Да.
Он мотал головой.
– Нет, заберите, куда угодно.
Я проверил стропу. Узлы сидели. Поломанными кистями он их никогда не развяжет.
– Жди. Вода сама придет.
Октябрь в Тверской области. Около нуля к утру и плюс к сырому торфу под спиной. К рассвету человек в таком положении либо помрет, либо будет в бреду. Со связанными руками, даже не поломанными, он не согреется. Оставалось одно. Третья яма.
Ее участок стоял нетронутым. Колышки и бечевка по размеру для Бакена. Теперь Бакена не было. Я постоял над разметкой минуту. Взял запасную лопату из буханки, сделал ровный срез по краю, чтобы видно было. Ждали. Аккуратно ждали. Не бросили. Не забыли.
Оставили место. Зарывать не стал. Прятать не стал. Оставил открытым, как оставляют стол накрытым для того, кто не пришел. Пусть Гнатюк, когда найдет, увидит три. Две с теми, кого завез я, третья размечена, пустая. Пусть сам посчитает, сколько их было.
Третья яма — это знак. Зарубка на дереве, чтобы вернуться. Я положил лопату рядом с бревном, обернулся напоследок. Сом торчал из торфа головой с закрытыми глазами. Гена сидел у своей ямы, привязанный, смотрел в небо. Размеченный третий участок между ними, ровный, тихий.
Сел в буханку, завел. Руки были в торфе до локтей. Посмотрел на них в зеркало. Не сразу узнал свои. Обратно я не смотрел ни влево, ни вправо. Пустой кузов подпрыгивал громче, и этот звук нравился мне больше, чем был час назад. Часа через два грунтовка вышла на шоссе.
Я свернул к Починкам, туда, где пилорама Плотника. Плотник встретил у ворот, в пилотке с папиросой. Открыл ворота шире, я въехал во двор, встал у дальнего сарая, где печь.
– Как?
– Два.
– А третий?
– Ушел.
Плотник кивнул, как будто знал заранее.
– Пойдем, умоешься.
У бытовки стоял чугунный умывальник. Плотник налил горячее из чайника. Я закатал рукава. Торф смывается плохо. Въедается в ладони, в ногти, под манжету. Вода сходила коричневая, как чай.
– Белье оставишь тут. Печь растопим завтра, утром. Когда по СМИ пойдет.
– Пойдет?
– Зеленцов сказал «в семь».
Я кивнул. Вытер руки о серое вафельное полотенце, какие на сборах выдавали. Пахло хозяйственным мылом и зверобоем.
– Лечь-то где?
– На топчане. Не разбужу.
Я зашел в бытовку, разулся, прилег, не раздеваясь. Укрылся ватником с гвоздя. За окном шло серое утро вторника. Где-то пилила ленточная пила. Плотник запустил ее для шума. Я закрыл глаза. Не спал.
Внутри было ровное, как после вышки, когда ушел под ранок. Третий ушел. Но начатое закрыто. Варя уже в дороге к сестре, папка у Зеленцова. К утру по всей стране пройдет имя судьи. До вечера вторника можно лежать. Я лежал и слушал пилу за стеной.
Среда пришла тихо. Я не ложился. На пилораме у Плотника пахло опилом и соляркой. В углу тикали ходики. На столе стоял стакан с чаем, который я налил до рассвета и не тронул. В 6:58 я включил маленький телевизор. Плотник молча сел рядом, смотрел в экран, как смотрят на огонь.
Новости начались с заставки. Ведущая назвала город, назвала фамилию, Генич. Показали коттедж с красной черепицей, забор из клинкерного кирпича. Тот самый коттедж, что со вчерашней ночи лежал у меня в жестяной коробке на листах со штампами. Голос за кадром говорил ровно.
Неучтенные метры, оформление на двоюродную сестру, счета в трех банках, поездки, которые судья на зарплату себе не позволит. Потом пошли документы крупным планом. Мои документы. Те, что Зеленцов мне вчера ночью переслал курьером у поста ГИБДД за мостом. Я добавил свои пометки и вернул ему через того же курьера.
– Взяли, — сказал Плотник.
На экране открылась дверь подъезда. Судья Генич вышел в плаще без галстука, между двух человек в штатском. Он не поднимал головы. Лицо было серое, как непромытая известь. Журналист сунул ему микрофон. Судья отвернулся.
– Сами разобрались, — сказал я тихо, в стакан. — Как судья и обещал.
Плотник глянул искоса, не спросил. На втором канале добавили подробностей. Имя племянника. Генич Артур Русланович. Дело по групповому изнасилованию. Отпущен был родным дядей под подписку.
Камера скользнула по ступеням городского суда, по тем, по которым в понедельник в полдень вышли трое в белых рубашках, и дядя похлопал племянника по плечу, как хлопают после удачной рыбалки.
– Пошли, — сказал я.
Мы вышли в цех. Печь для опилок гудела с пяти утра. Я сложил в мешковину куртку, штаны, оба мотка стропы, все, что пахло торфом и потом, и понес к печи. Плотник открыл заслонку. Пламя рвануло в лицо. Все ушло туда за минуту.
Стропа горела с сухим треском. Я смотрел, и ничего внутри не двигалось. Плотник закрыл заслонку, вытер ладони ветошью. Потом достал из кармана кнопочный телефон и прочел мне вслух сообщение.
– От Митрича, — сказал он. — Сорока принесла. У Митрича племянник работает охранником в том самом подъезде на Якиманке. Сорока была с погонами. «Бакен в Москве. Вечерним в Дубай. Бизнес-классом с охраной».
Я ничего не сказал. Взял у него телефон, посмотрел на короткое сообщение и вернул.
– Лети, — сказал Плотник.
– Газель на ходу. Доеду до Твери, посажу в электричку. В Москве разберешься. Не полечу.
Он посмотрел на меня внимательно. В его глазах у левого виска дрогнула мелкая жилка. Я помнил эту жилку еще со штаба, когда зампотех просил разрешения послать роту на верную гибель.
– Рогач, — сказал он тихо. — Один убежит.
– Не убежит, — сказал я. — Далеко не убежит.
Я вышел во двор. С крыши капало. Достал свой кнопочный телефон. Зеленцов поднял на втором гудке.
– Видел? — спросил я.
– Видел, — сказал генерал. — Работает.
– Третий в Москве. Якиманка. Вечерним в Дубай.
Зеленцов помолчал.
– Я слышал, как он на том конце тянет воздух носом. Он всегда так делал перед решением. Бортом не успею. Бортом его отец раньше вытащит.
– Не надо бортом, — сказал я. — Пусти слух. По своим. Что за парнем должок? Серьезный. И что поставили его на счетчик? Пусть у них в Дубае у хозяина квартиры спросят, кого он пустил ночевать.
– «Счетчик» — это твое слово, Рогач?
– Мое. До конца его дней.
Он подышал в трубку.
– Сделаю. Но ты сейчас куда?
– К Гнатюку. К участковому. Сам.
– Подожди сутки, — сказал Зеленцов. — Пусть я пакет допакую. Пусть судью оформят как надо, чтобы твое было по факту, а не по поводу.
– Не буду ждать, — сказал я. — Дочь ждала. Я не буду.
Он помолчал снова.
– Понял тебя, комбат. Береги себя.
– Береги дочь.
Я отключился. Постоял у ангара, смотрел, как по луже расходятся круги от капели. Они не научились тишине. Поэтому не вернулись. Плотник подошел сзади, протянул чай в термосе и чистую рубашку.
– Переоденься. К участковому надо в чистом, не в горелом.
Телефон Сомова я передал через Плотника. К среде он был у Зеленцова. В его телефоне лежал чат троицы с перепиской того вечера. Бакен скинул кусок видео, чтобы позлить. И фото Вари. Зеленцову этого хватит.
Я переоделся в бытовке, в карман положил охотничий билет. Плотник проводил меня до ворот.
– Если что...
– Я ничего не знаю, — сказал он.
– Ты не знаешь, — сказал я. — Ты меня в субботу в последний раз видел, у вышки.
– В субботу, — кивнул он.
Мы пожали руки. Его ладонь была сухая, в мелких занозах. Я дошел до отдела пешком. За обочиной тянулись поля с серой стерней. Внутри было пусто, как в патроннике после последнего выстрела. Участковый пункт стоял в кирпичной пристройке к почте.
Я поднялся на три ступени, открыл дверь. За столом сидел Гнатюк, плотный, сорокалетний, в форменной рубашке без кителя, в очках на кончике носа. Поднял голову.
– Федор Игнатьевич, — сказал он, узнав. — Что случилось?
Я закрыл за собой дверь, сел на стул у стены, положил руки на колени.
– Пришел с повинной, — сказал я, — по троим мажорам.
Он замер с ручкой в руке. Пустил глазами вдоль моего лица, будто проверял, не шучу ли. Потом медленно отложил ручку, медленно снял очки, медленно поднялся и прикрыл форточку, чтобы в кабинете было тише.
– По троим? — переспросил он.
– По двоим, — поправил я. — Третьего не достал, третий в Москве.
– Ты сейчас понимаешь, что говоришь?
– Понимаю.
Гнатюк сел напротив. Он знал меня с девяносто восьмого, когда еще его отец таскал его, пацана, ко мне на охотничью вышку за лосятами. Он смотрел на меня долго, потом положил перед собой чистый бланк.
– Рассказывай.
– Двое в лесу, — сказал я. — У старых торфоразработок за Тьмой. Один в яме, по горло. Вода поднялась за ночь, сами увидите. Второй рядом с ямой, связан стропой, руки перебиты. Живым его я там оставил. Что с ним сейчас, не знаю.
Гнатюк не писал. Он смотрел на меня.
– А третья яма? — спросил он вдруг. Спросил тихо, будто знал заранее, что она есть.
– Третья размечена, нетронута, — сказал я. — Третьего пусть ищут сами, третий не мой.
Участковый не переспросил. Он положил ручку, отодвинул стул, встал, подошел к окну, постоял спиной. За окном начинался мелкий октябрьский дождь, тот холодный, косой, который у нас в Тверской идет по трое суток.
– Зачем ты мне это говоришь, Федор Игнатьевич? — сказал он не вопросом. — Мог уехать. Карелия, сестра. Могли бы не найти.
– Варя знает, куда я ушел, — сказал я. — Дочь. Если я спрячусь, она будет думать, что мне стыдно. Мне не стыдно. Я хочу, чтобы она это знала. И вот что еще, Саша. Заявление по Варе я в воскресенье писал в СК области. Там его ведет Гагарина, майор юстиции по 131 статье. Я к ней еще заеду. А сейчас пришел к тебе, потому что убийство — твое дело. Наш район.
Гнатюк повернулся. Лицо у него сделалось старше на несколько лет за одну минуту.
– Ты садись ближе, — сказал он. — Давай по порядку. С самой первой минуты.
Я пересел. Ручка пошла по бумаге. Я говорил коротко. Имена, даты, маршруты. Плотник прошел у меня как «знакомый, имени не назову». Митрич — как старик, которому сводил охотника с соседнего района. Гнатюк посмотрел, но не дожал. Он знал правила.
Я рассказал про перехват у дачи, про перехват у суда, про вокзал, про то, что Бакена там не оказалось. Третье осталось пустым. Это знак.
– Лопаты? — спросил Гнатюк.
– У ям. Две штыковые, без меток. Следов по ним не снимете.
– Буханка?
– Буханка в боксе, я ее помыл. Не чтобы чисто, чтобы спокойней ехать. Там, что найдете, мое. Я не отпираюсь.
– Форма? Одежда?
– Нет формы, и одежды нет. Сжег. Где? Не скажу.
Он кивнул, записал, поднял глаза.
– Свидетели у тебя?
– Никого. Один работал.
– Один, — повторил он, поднес кулак к рту, кашлянул в него. — Федор Игнатьевич, ты понимаешь, что это пойдет как групповое. Даже если ты подпишешься, что «один». Там земли перерыто, на бригаду. Следователь за это тебя держать будет.
– Пусть держит.
– Я один.
– Я тебе верю, — сказал Гнатюк тихо. — Но они все поверят.
Он вышел в коридор, говорил по телефону, сначала в район, потом в область. Через двадцать минут во двор въехал серый микроавтобус. Меня посадили на второй ряд, руки не вязали. В областном управлении меня завели в кабинет на третьем этаже.
За столом ждал следователь из СК. Тощий, с красными белками, не спал. Он положил передо мной протокол, ручку, стакан воды.
– Трупы нашли? — спросил я.
– Едут по твоим координатам, — сказал он, — вертолетом. Через час будут на месте.
– Не вертолетом, — сказал я. — Туда полтора часа по грунтовке. Последние два километра пешком. Вертолет не сядет, болото.
Он поднял бровь, записал, хмыкнул.
– Егерь, — сказал он, — знаешь местность?
– Знаю.
– Рисуй, — сказал он и подвинул лист.
Я взял карандаш, нарисовал реку, дорогу, просеку, две старые просадки грунта и между ними три квадрата. Поставил цифру один у дальнего, цифру два у среднего. У третьего квадрата цифру не поставил.
– Третий почему без цифры? — спросил следователь.
– Третий пустой, — сказал я. — Я его копал, но не закрыл никого. Это не для протокола. Это для вас, чтобы знали. Пустой. Это знак. Это знак.
Он помолчал, записал. На завтра, уже в четверг, позвонили из лесу. Следователь вышел, вернулся через пять минут, сел напротив меня, посмотрел в упор.
– Нашли обоих, — сказал он. — Сомов в яме. Торфяная вода по подбородок. Захлебнулся. Генич-младший, рядом с ямой, связан парашютной стропой, кисти переломаны, голова к земле. Ночью ударил заморозок, температура упала до минус трех, ветер с реки. Судебный медик говорит, болевой шок от переломов кистей, кровопотеря и переохлаждение. Умер под утро, по дороге в районную.
Я кивнул.
– Почему ты его не добил? – спросил следователь. – Было время, была сила. Он был под тобой.
Я посмотрел на него.
– Торфяная яма сама его добрала. Мне и делать ничего не пришлось. Ночь, октябрь, вода, остальное — физика.
– Это философия, Федор Игнатьевич.
– Это факт, — сказал я. — Руками я его не убивал. По Гене я себе ничего не говорю. Связал, переломал, оставил на морозе. Это я. По протоколу это такое же убийство, как Сом. Я не прячусь за торф и лопату.
– А по третьему? — спросил следователь.
Я качнул головой.
– По третьему еще посмотрим. Если он к вам прилетит сам, я ему в глаза скажу. Если не прилетит, пусть спит плохо до старости.
Следователь отложил ручку.
– Ты даешь мне показания или мне проповедь?
– Показания, — сказал я. — Остальное так, к слову.
Он дожал протокол, я подписал каждую страницу. Когда подписывал последнюю, в кабинет вошел еще один в штатском с папкой. Молча положил папку следователю на стол. Я узнал папку. Угол у нее был со следом от жестяной крышки, тот самый уголок, который я тер пальцем вчерашней ночью, когда раскрывал ее на кухне.
Я усмехнулся. Впервые за эти дни. Зеленцов успел. Он все-таки оформил ее как надо, через своих, чтобы не торчало мое имя. Судья по ней теперь шел отдельным делом без моего участия. Все, что было сверху, племянника отпустил. Родство скрыл. Взятки по коттеджу легли на стол не из моих рук, а из официальных источников.
Мне оставалось одно — то, что в лесу. Следователь полистал бумаги, глянул на меня.
– Тебе повезло с бывшими сослуживцами, Рогачев.
– Мне не повезло с судьей, — сказал я. — А с сослуживцами повезло дочери.
Меня увели. Я шел по коридору и думал, как в это самое время где-то в Карелии моя дочь в доме у сестры подходит к тому старому пианино, которое я отправил грузовиком в воскресенье. Снимает с клавиш выцветшую шаль. Мать ею укрывала, чтобы пыль не садилась.
Кладет пальцы на до первой октавы. Нажимает. Звук идет теплый, чуть расстроенный. И впервые с субботы у нее в груди что-то разжимается. В изоляторе забрали часы, ремень, шнурки. Дежурный открыл охотничий билет. Из билета выпал синий треугольник ткани.
Дежурный поднял его с пола, посмотрел вопросительно.
– Закладка, — сказал я, — положи обратно.
Он положил. Опустил билет в пакет для вещдоков. Меня завели в одиночку. Я сел на койку, снял ботинки, лег. Впервые за четыре дня я заснул сразу. Я это представлял потом, уже из камеры. Гнатюк мне сам рассказал на очной ставке.
Не думал, что следователь так говорит с подследственным. А было должно быть так. К обеду четверга дождь в Починках стал сильнее. Участковый Гнатюк сел в старую Ниву и поехал в лес к торфоразработкам. С ним ехали двое оперов и судебный медик.
В груди у него было пусто и тяжело, как бывает, когда хоронишь не близкого, но своего. Машину оставили на опушке, пошли пешком через просеку. Сапоги тонули в мокрой листве. Торфяная вода в следах стояла, как черное молоко. Через километр Гнатюк увидел оцепление.
Два сержанта в плащ-накидках и синяя лента между берез. За лентой стояли две ямы. Третья без ленты. Только колышки и бечевка по размеру. Ждала. Он остановился у ленты. Двух тел уже не было. Увезли в морг. Но места остались, обведенные колышками.
У дальней ямы вода стояла по верхний край, темная, с радужной пленкой. Над ней висел мелкий пар, торф еще дышал остатками ночного тепла. У средней ямы примялась трава там, где лежал связанный. У третьей ямы не было ничего. Ни колышков, ни ленты. Только аккуратные края, будто копавший знал свое ремесло.
Гнатюк подошел ближе. Дождь бил ему в капюшон, стекал по щекам, он не вытирал. Он смотрел в третью яму долго. Яма была пустая и ровная, глубиной в рост взрослого мужчины, чуть сужалась к низу. Так копают по-солдатски, чтобы не осыпалось.
На дне набралось немного воды, и в ней отражался серый клочок октябрьского неба. У Гнатюка был сын-первокурсник. Сашка жил в общаге того же института, что и Варя Рогачева, через две двери по коридору. И Гнатюк подумал коротко, одной строкой: «Если бы». Дальше не думал. Не хотел.
Он стоял у третьей ямы и чувствовал, как под ложечкой становится холодно. Где-то за лесом крикнула выпь.
– Третья пустая, — сказал старший опер сбоку.
– Пустая, — подтвердил Гнатюк. — Не трогайте. Сфотографируем. Оставим как есть. Пусть стоит.
Опер посмотрел удивленно, но не возразил. Гнатюк остался у края. Достал телефон мокрыми от дождя пальцами, нашел номер сына. Тот взял на третьем гудке.
– Пап, ты чего?
– Ты в общаге?
– В общаге, а что?
– Ты там поосторожнее, — сказал Гнатюк. — Чужих машин под окнами не катайся.
– Пап, все нормально.
– Люблю тебя, сын.
На том конце помолчали. У них в семье не говорили таких слов в лоб. Потом сын буркнул:
– Я тебя тоже, пап.
И отключился. Гнатюк убрал телефон, постоял еще минуту у третьей ямы и пошел к машине. Спина у него была мокрая насквозь, он этого не заметил. Про Бакена я узнал позже, из сводок и от Зеленцова.
В это время в Лимассоле, в апартаментах с видом на Марину, Бакен не спал третьи сутки. У окна стоял охранник, нанятый отцом через знакомых. Бакен сидел на полу, привалившись спиной к дивану, с красными от бессонницы глазами. Телефон загудел. Номер скрытый. Охранник у окна не повернулся.
Телефон гудел долго, наконец замолчал. Через минуту пришло сообщение. Одна строка, без подписи. «Счетчик пошел». Бакен смотрел на строку, пока экран не погас. Потом закрыл лицо ладонями. Плечи дрожали. Не от слез, а от того, как стучало сердце.
Он добрел до ванной, его вырвало. Ни в этот день, ни через месяц он не спал ночью больше двух часов подряд. В СИЗО, в кабинете следователя, на столе лежал синий берет. Его привезли с обыском из квартиры, достали с верхней полки шкафа. Берет был старый, выгоревший на тулье.
Следователь положил его как вещдок и не убирал. Привели меня. Я сел напротив. Берет лежал между нами. Следователь молчал. Я молчал. Так прошло минут пять.
– Ваш? — спросил он наконец.
– Мой.
– Надевали на операцию?
– Не надевал, — сказал я. — Он в шкафу лежал. Всегда лежал.
– Почему не надели?
Я посмотрел на берет. На вытертый обод, на маленькую дырочку с краю. Оттуда я в девяносто пятом вырезал треугольник ткани на закладку. Я посмотрел на следователя.
– Берет надевают, когда идут служить, — сказал я. — Я в лес шел не служить.
Следователь помолчал, потом кивнул. Аккуратно двумя пальцами приподнял берет, повертел, положил обратно кокардой вверх. Подвинул ко мне листок со списком вопросов. Я опустил глаза. Больше в тот вечер я не сказал ни слова. И в следующий ни слова.
Мне предстояло сказать ровно столько, сколько я уже сказал. И ни буквы сверху. Все остальное теперь решалось без меня. Месяца через два в сводках проскочило. В Лимассоле при невыясненных обстоятельствах утонул мужчина из России в своем бассейне ночью, с двумя промилле алкоголя в крови.
Зеленцов прислал мне в СИЗО открытку с одной строчкой. «Счет сошелся». Я порвал ее над раковиной. Ни слова вслух, ни слова в протокол. Зеленцову это стоило места. Через полгода его тихо перевели на пенсию по состоянию здоровья. Мы с ним виделись один раз на свиданке через сетку.
Он сказал только:
– Я тоже давно хотел, просто повода не было.
Треугольник синего сукна следователь вернул мне на очной ставке вместе с билетом. Сказал только: «Отцу привет». Отец его служил в том же полку. Я положил треугольник обратно в билет. Он там и останется. Я, может, и не вернусь. Билет вернется. Варя знает, где лежит.
За окном кабинета на город опускался мокрый октябрьский вечер. В Починках у трех ям под дождем стояла одна пустая. Сестра присылала мне в СИЗО письма. Она писала, что в тот день Варя впервые за две недели подошла к инструменту. В Карелии, у озера, в доме сестры, моя Варя сидела за пианино.
И в пустом зале звучала одна простая гамма. Медленно, по белой клавиатуре, вверх и обратно. Звук уходил в деревянные стены и возвращался к ней чуть тише. Она играла и не плакала. Это было главное.