Ранним утром 14 декабря 1825 года, когда на Сенатской площади ещё только собирались мятежные полки, молодой император отыскал глазами одного-единственного человека. Государь притянул его за локоть, сказал глухо: к вечеру, мол, может статься, что нас обоих уже не будет в живых, но умрём, исполнив долг.
Рослый кавалерийский генерал с усталым лицом молча кивнул. Через полгода именно он заведёт в России то, чему прежде и названия-то не было, – тайную полицию.
Звали генерала Александр Христофорович Бенкендорф. Был он остзейский немец из старого балтийского рода, ростом высок, в седле сидел как влитой, а лицо имел спокойное, чуть сонное – из тех лиц, что не выдают ни мысли, ни чувства.
К старости прибавилась рассеянность, ставшая притчей во языцех: рассказывали, будто, собравшись с визитом, граф порой не мог назвать швейцару собственную фамилию – «вылетела из головы!».
Был это, читатель, человек ленивый, незлобивый, охотник до женского пола (о чём речь впереди) – и при всём том именно ему выпало сделаться оком и ухом самодержавной России. Самый страшный её сановник оказался, поди ж ты, едва ли не добрейшим из людей…
А ведь начинал он вовсе не с доносов.
Со школьной скамьи мы затвердили накрепко: Бенкендорф – душитель свободы, гонитель Пушкина, мрачный жандарм в голубом мундире. Образ плоский и удобный, как картонная декорация. Между тем за плечами этого «душителя» лежали Наполеоновские войны и лежали честно.
В двенадцатом году он командовал авангардом летучего отряда генерала Винцингероде, водил драгун в атаку под Велижем, а когда французы оставили сожжённую Москву, был назначен первым её комендантом. За отличие произвели его в генерал-майоры.
В тринадцатом он бил неприятеля под Темпельбергом, за что получил Георгия третьей степени, брал Берлин, переправлялся через Эльбу. Велиж, Звенигород, Темпельберг, Фюрстенвальд, Берлин – через все эти городишки и города прошёл он с саблей наголо.
А золотое оружие! Русская шпага с алмазами – «За храбрость», шпага от голландского короля – «Амстердам и Бреда», золотая сабля от британского регента – «За подвиги в 1813 году». Три шпаги от трёх монархов – каково, читатель? Хрестоматийный наш злодей был храбрейшим рубакой своего времени!
Однако душа его лежала не к одним лишь саблям. Ещё в двадцать первом году, начальником штаба Гвардейского корпуса, Бенкендорф передал государю Александру Павловичу записку о тайном обществе, о брожении в гвардии, о том, что надобно за вольнодумцами приглядывать.
Александр бумагу прочёл и отложил в долгий ящик! Не любил Александр Павлович слушать дурное… А зря не послушал: четыре года спустя гвардия вышла на площадь…
После мятежа Николай Павлович припомнил ту записку. И припомнил человека, что стоял подле него в страшное утро. В следственную комиссию по делу декабристов граф вошёл одним из деятельнейших – дотошно, по минутам восстанавливал он хронологию бунта, сличал показания, выспрашивал.
В ночь после восстания, объезжая Васильевский остров, генерал приметил в толпе знакомого купца и подивился его холодности. Генерал тронул поводья, наклонился с седла.
– Что ж ты, братец, теперь и знать меня не желаешь?
Купец шапки не снял.
– Вчера вы дрались, – отвечал он угрюмо, – а нынче, кажется, снова хотите начать. Вы присягнули Николаю Павловичу! Что ж нам теперь обо всём этом думать и что с нами будет?
Слова эти Бенкендорф запомнил и занёс в свои «Записки» – он вообще имел привычку всё заносить на бумагу…
Из той привычки и вырос замысел. Вскоре граф подал новому царю проект высшей наблюдательной полиции под началом особого министра. Николаю мысль пришлась по сердцу.
25 июня 1826 года Бенкендорф был наречён шефом жандармов, а несколько дней спустя, 3 июля, главным начальником Третьего отделения Собственной Его Величества канцелярии. Учреждение это, наводившее ужас на полстраны, родилось из его собственного пера.
Существует предание (за достоверность его не поручусь), будто, получив назначение, граф явился к государю и почтительно осведомился, какими инструкциями ему надлежит руководствоваться. В ту самую минуту камердинер подавал императору белый носовой платок. Николай взял платок и протянул жандарму.
– Вот тебе вся инструкция, – молвил он. – Чем более утрёшь им слёз несчастных, тем лучше исполнишь своё назначение!
Красивая легенда… Хотя сам шеф жандармов понимал службу куда прозаичнее: в одной из записок царю он сухо обронил, что вскрытие чужой переписки есть «одно из средств тайной полиции, и притом самое лучшее». Вот вам и весь платок!
А что же Пушкин?
Тут-то и начинается история, за которую потомки графа особенно невзлюбили. Осенью двадцать шестого, простив поэту былые грехи, Николай объявил себя личным его цензором – милость по тем временам неслыханная. На деле же рукописи Пушкина легли на стол к шефу жандармов, и его чиновники сделались для поэта главными придирами.
И потянулась переписка – обходительная, с поклонами, а по сути нескончаемый присмотр. Стоило Пушкину прочесть «Бориса Годунова» в тесном дружеском кружке, как из Третьего отделения полетело письмо: правда ли, что читал? Поэт оправдывался. Граф отвечал учтиво.
Возвращая трагедию, он писал автору: «...покорнейше прошу Вас переменить в оной ещё некоторые, слишком тривияльные места...». Учтивость, под которой – холодное железо…
Бывал граф и резок. Барону Дельвигу, другу поэта и издателю «Литературной газеты», он бросил в лицо за одну либеральную статейку незабываемое:
– Законы пишутся для подчинённых, а не для начальства!
Каково сказано? В одной фразе виден весь характер николаевского сыска, прямой и тяжёлый, как жандармский палаш.
И всё же не спешите, читатель, записывать его в чудовища.
Я перебираю свидетельства современников и не нахожу в них той картонной злобы, какую рисуют учебники. Даже язвительный барон Корф, не щедрый на похвалы, отмечал в Бенкендорфе доброе сердце, мягкость, незлобивость и редкую способность умягчать вспыльчивого государя.
Пушкин не раз обращался к шефу жандармов с ходатайствами, и тот неизменно шёл навстречу. А был за графом и грешок попроще.
«Отличительная черта Бенкендорфа была волокитство, – вспоминал московский почт-директор Александр Булгаков. – Он был ужасно падок к женщинам... любимое дело были у него женщины».
Сидя на заседаниях Государственного совета, всесильный начальник сыска откровенно скучал, слушал вполуха, думал о чём-то своём. О чём? Кто его знает… Может, о женщинах, может, о замке Фалль на эстляндском берегу, а может – попросту забыл, зачем пришёл…
Старость подкралась рано. К началу сороковых граф одряхлел, в Петербурге сделался едва ли не лишним и зачастил «на воды» в Карлсбад, в Баден.
Не помогли воды! Осенью сорок четвёртого, чувствуя, что годы берут своё, он взошёл на пароход «Геркулес», чтобы вернуться домой, в любимый Фалль. До дома не доплыл: 11 сентября 1844 года путь Александра Христофоровича оборвался посреди Балтийского моря, на широте острова Даго, в виду родного берега. Обрёл он последний приют тут же, в усадебном парке, на горе, место он выбрал себе сам.
Узнав об утрате, Николай писал Паскевичу скупо и горько: тяжёлый, мол, выдался год, лишил он меня верного Бенкендорфа, девятнадцать лет безотлучно при мне бывшего, и службы его, и дружбы я не забуду и не заменю.
А вслух государь обронил иное – ту самую фразу, что объясняет этого человека лучше всех мемуаров: «Он ни с кем меня не поссорил, а примирил со многими».
Вот и спрашивается: кем же он был – храбрец или душитель, добряк или гонитель? А был он, я полагаю, и тем и другим разом, как бывает с людьми, что служат не идее, а человеку. Сам шеф жандармов однажды обронил пророческое: вернее всего, мол, рассудит обо мне публика тогда, когда меня не станет. Не стало...а суд этот всё никак не закончится…