Продолжение воспоминаний графа Михаила Владимировича Толстого
Последние дни 1825 года и начало 1826 были для жителей Москвы эпохою беспокойств и ужаса: много семейств поражено было скорбью о внезапно схваченных и увезенных (здесь из Сергиева Посада) в Петербург родственниках, подозреваемых в участии в том преступном заговоре, который разразился бунтом 14 декабря.
В числе прочих схвачен был Павел Иванович Колошин. Его схватили ночью в постели и тотчас же увезли, но к счастью забыли захватить бумаги, лежавшие у него в кабинете. Этою оплошностью полиции воспользовалась моя тетушка Аграфена Степановна, жившая постоянно с племянницей: она тотчас же сожгла большую груду бумаги.
Поутру нагрянула полиция, но ничего уже не нашла. После слышал я, что в числе сожженных бумаги были такие, который вполне доказывали участие Колошина в действиях "тайного общества". Сказывали также, что между ними попали в огонь разные документы по имениям и пакет с 500 рублей, полученный накануне.
Недостаток улики и молчание Пущина (Иван Иванович) "о виновности друга его Колошина" послужили в пользу последнему: Колошин не был сослан в Сибирь, даже не был лишен прав состояния. Его оставили в сильном подозрении и назначили жить безвыездно в деревне. Но каково было бедной жене его! Двадцатилетняя беременная женщина, по красоте и образованию служившая украшением московского общества, обеспамятела от ужаса в ту страшную ночь, когда, без всякой предосторожности, выхватили из объятий ее любимого мужа.
В начале великого поста мать и тетка привезли несчастную Сашу (здесь графиня Александра Григорьевна Салтыкова) в Троицкую Лавру; она ничего не понимала, никого не знавала и казалась помешанною. Очень грустно было смотреть на нее в это время; но несколько позднее она пришла в себя и была уже в полном разуме, когда ездила встречать мужа во Владимир, в июле 1826 года.
Тут ожидало ее новое горе: она увидела мужа ослепшего в каземате. Сколько ни лечили его после, испросив дозволение привозить его под строгим присмотром полиции в Петербург и Москву, он остался слепыми до конца жизни.
Почти одновременно с приездом двух теток моих и Саши Колошиной появилась в Посаде старуха Елизавета Степановна Текутьева. Она бежала из Москвы (здесь в Сергиев Посад), напуганная народным слухом, будто бы "при перевезении тела императора Александра I будет там такой же бунт, какой был в Петербурге".
Старуха находилась в постоянном беспокойстве, переходила из церкви в церковь в сопровождении двух старых горничных, молившихся вместе с нею, и сердилась, когда находила запертою которую-нибудь из церквей.
"Бога не боятся монахи, не дадут мне душу успокоить", говорила она. Поведение ее в церкви, особенно после конца богослужения, было в высшей степени забавно. Приложившись ко всем иконам, до которых могла достать устами, она становилась посреди церкви и начинала посылать рукою поцелуи к верхним рядам иконостаса, приговаривая: "Тебе, батюшка; тебе, матушка; успокойте мою душу горемычную". Я следил за нею неоднократно и очень забавлялся такими ее выходками.
У Е. С. Текутьевой была дочь, Марья Ивановна, в супружестве за генералом Петром Ефимовичем Лопухиным. Этот Лопухин, в молодости видный и красивый человек, служил при императоре Павле поручиком в одном из гвардейских пехотных полков.
Однажды, на разводе, государь заметил Лопухина и спросил фамилию.
- Вы, сударь, не родня ли князю Петру Васильевичу?
- Племянник, ваше императорское величество.
- Жалую вас штабс-капитаном.
По отъезде государя с развода сослуживцы объяснили "недальновидному" Лопухину, что сказанная им ложь может обойтись дорого, если он заблаговременно не упросит князя "принять его в родство". Он тотчас же кинулся к князю Лопухину, упал ему в ноги и рассказал все, что случилось.
- Ну, хорошо, будь племянником, - сказал, усмехнувшись, старик. Поезжай скорее во дворец, свези записочку Анете (здесь дочь, Анна Петровна Лопухина), чтобы она знала, что "ты нам родня".
В тот же вечер Павел I сказал князю:
- А вы, сударь, мне не сказали, что у вас есть племянник в моей гвардии.
- Я желал, государь, чтобы он сам заслужил ваше внимание.
- Я его сегодня отыскал и взыскал моей милостью.
Старик, конечно, поблагодарил за "мнимого племянника". С того дня Петр Ефимович начал так быстро повышаться по службе, что через 2 года был уже генерал-майором и генерал-адъютантом.
В последующую зиму, в один морозный вечер, явился к нам весьма забавный господин. Это был Василий Иванович Егорьевский, кандидат московского университета и в то время один из корректоров университетской типографии. Еще при жизни отца моего он бывал у нас в доме и разыгрывал роль какого-то "странного шута" и "бестолкового стихотворца".
Так, когда я был произведен в пажи, отец мой, ради смеха, заказал ему оду, которую он написал тут же при мне, беспрестанно прихлебывая из стакана с водкой. В этом нелепом стихотворении описывалось "путешествие курьера, у которого лошади скачут":
С рявкным криком мордных дырочек
И носовых похрипелочек,
С выгибами ног гульливыми,
Сзади, спереди вильливыми
И при случае брыкливыми.
Внезапное появление его в тот вечер, не совсем в трезвом виде, произвело у нас всеобщий взрыв хохота. Он много болтал и вскоре ушел. После того я не видал Егорьевского. Года через два он умер. Этот Егорьевский, пробыв несколько лет в университете (по обычаю того времени), не смог выдержать выпускного экзамена, потому что ничего не знал, кроме двух восточных языков: арабского и персидского, которым очень охотно учился у профессора Болдырева (Алексей Васильевич), так что мог держать корректуру арабской хрестоматии, изданной сим последним.
После неудачного экзамена, Болдырев посоветовал Егорьевскому обратиться с просьбою к попечителю университета, П. И. Кутузову. Егорьевский побежал (он всегда бегал, а не ходил) в подмосковную Кутузова, верстах в 40 от Москвы, и произнес пред ним прошение, изложенное в нелепейших стихах.
Попечитель расхохотался и приказал (тогда это было возможно) возвести его на степень кандидата словесных наук. С того времени новый кандидат состоял в должности шута при Кутузове. Однажды прибежал он в ту же деревню, прихрамывая и жалуясь, что "нога очень болит"; оказалось, что в сапоге у него был гвоздь, который воткнулся в ногу и сапог был налит кровью. И в этом-то положении он бежал 40 верст!
Настало, наконец, для меня время разлуки с Лаврою. После напутственного молебна, при раке мощей преподобного Сергия, благодетельный наставник мой Ф. А. Голубинский передал мне на память миниатюрную книжку Фомы Кемпийского "О подражании Иисусу Христу". На другой день, 24 августа 1830 года, мы оставили Посад.
По приезде в Москву, мы поселились в своем доме. В тот же вечер, 25 августа (1830), я подал ректору университета Двигубскому (Иван Алексеевич) прошение о допущении меня к экзамену. На другой день, также вечером, я предстал со страхом и трепетом пред ареопагом университетских мудрецов. Первый раз в жизни выходил я на экзамен и потому сильно конфузился.
К моему счастью, первый экзаменатор был мне несколько знаком: это был законоучитель университета, священник Петр Матвеевич Терновский. Желая дать мне время прийти в себя от смущения, он предлагал мне много вопросов: о таинствах, об исхождении Святого Духа от Отца, о проповеди апостола Павла язычникам, о седьмом Вселенском соборе, о крещении Руси, о святом Алексей митрополите и преподобном Сергие, о Флорентинском соборе и о Лютере на Аугсбургском соборе.
Я между тем совершенно успокоился, отвечал бойко и обратил на себя внимание профессоров. Затем Михаил Петрович Погодин, тогда еще молодой адъюнкт, экзаменовал меня из Русской и Всеобщей истории и остался вполне доволен моими ответами.
После него, вроде отдыха, стал меня спрашивать по предмету словесности старый профессор Петр Васильевич Победоносцев. Вопросы его ограничивались тропами, фигурами, хриями и примерами на разные виды стихотворений. С детства я знал много стихов наизусть и вполне угодил ими почтенному профессору.
Экзамен греческого языка, у Семена Мартыновича Ивашковского, был также не труден; он заставил меня переводить из хрестоматии Каченовского. Оканчивая экзамен, он похвалил и поблагодарил меня, не знаю за что. Вообще профессор Ивашковский пользовался уважением, как ученый эллинист, но как большой чудак служил иногда предметом забавы для студентов, по крайней своей рассеянности.
Так например случалось, что в аудитории раздается звонок, возвещающий конец лекций, а он, сидя на кафедре, продолжает декламировать стихи из "Илиады"; студенты через несколько минут расходятся, а он, не замечая того, наслаждается в одиночестве "красотами Гомера".
И дома бывали с ним подобные случаи: он сидит в кабинете над русско-греческим словарем, приходит время обедать, жена зовет несколько раз, а он отвечает: "сейчас приду", и не отстает от своей работы. Наконец семейство садится за стол и обедает без него. Через несколько часов, Семен Мартынович выходит из кабинета и говорит:
- Пора бы обедать.
- Давно отобедали, - отвечает жена.
- Удивляюсь, отчего же я голоден.
Об испытании из латинского, французского и немецкого языков вспоминать не буду. Оно сошло мне с рук очень легко. Самое трудное было впереди - математика, которая никогда мне не давалась. Экзаменатор, Иван Иванович Давыдов, предложил мне несколько вопросов из геометрии, на которые я кое-как отвечал, но когда дошло дело до алгебры, то на уравнениях с двумя неизвестными я окончательно срезался. Ректор, постоянно следивший за моими ответами, сказал: "не всем дается все", и Давыдов поставил мне удовлетворительную отметку.
После экзамена я был принят на 1-й курс этико-политического (ныне юридического) факультета Московского университета. С каким восхищением надел я студенческую форму! Теперь (1880), когда я состарился, никакие отличия не могли бы меня обрадовать столько, сколько радовался я тогда, надевая синий сюртук со светлыми пуговицами и малиновыми суконным воротником.
Погода в начале сентября 1830 года стояла прекрасная, но едва начатое чтение лекций продолжалось недолго. Давно уже носился слух "о какой-то страшной, никому неизвестной, смертоносной болезни", которая подвигалась к нам от персидской границы. В первый раз эпидемическая холера появилась в пределах России и открылась в Москве.
Она считалась тогда заразительною; врачи вовсе не знали ни самой болезни, ни способов ее лечения.
В первое время она свирепствовала ужасно: ежедневно умирало от 1000 до 1200 человек. Заботами начальника столицы князя Д. В. Голицына в каждой части Москвы была открыта больница; в них начальствовали лучшие врачи; к ним было прикомандировано множество других врачей.
Больных привозили в театральных каретах, мерзкого и отвратительного вида, которые по прекращении болезни были уничтожены, потому что актеры и актрисы не хотели уже в них ездить.
Сенаторы, заслуженные генералы и другие почетные лица московской аристократии приняли на себя обязанности "попечителей" в каждой части города. Об одном из них, попечителе Тверской части, графе Александре Никитиче Панине я слышал после, следующий анекдот, от М. П. Погодина, который был секретарем холерного комитета и издателем "Ежедневных ведомостей" о состоянии эпидемии.
При ежедневном посещении больницы, граф заметил, что больные, боясь заразы, не хотят садиться в ванну; он разделся и сам при них сел в ванну. Высокий пример самоотвержения в то время, когда холера считалась столько же заразительною, как самая чума. В той же Тверской больнице молодой медико-хирург Рынский первый осмелился вскрыть и исследовать труп умершего от холеры.
Митрополии Филарет, со своей стороны, назначил в каждую частную больницу по одному архимандриту или протоиерею для наблюдения за исправным исполнением треб приходскими священниками, которые чередовались ежедневно.
Он учредил 25 сентября крестный ход по всей Москве. За невозможностью обойти кругом всего города, этот ход был устроен так: соборное и монашествующее духовенство, с архипастырем во главе, обходило вокруг Кремлевских стен, а в то же время каждый приходской священник обходил свой приход, окропляя каждый дом святою водою.
Никогда, ни прежде (насколько старики могли упомнить), ни после не бывало такого благочестивого настроения между московскими жителями: храмы были полны ежедневно, как в светлый день Пасхи. Почти все говели, исповедовались и причащались Св. Таин, как бы готовясь к неизбежной смерти.
Страшное было тогда время! Москва была оцеплена кругом и заперта карантинами на всех дорогах; продажа съестных припасов происходила за заставами; улицы были пусты: никто не ездил и не ходил без крайней надобности; в каждом доме всякого приходящего, как будто заражённого, окуривали хлором; учебные заведения начиная, с университета, театры и все увеселительные места были закрыты. Словом, Москва казалась вымершими городом.
Такое безотрадное положение продолжалось до начала декабря. Еще в конце ноября число заболевающих и умирающих уменьшилось и врачи убедились в бесполезности карантинных мер. Когда же наступил декабрь, тогда переменилась самая погода, бывшая до тех пор постоянно сырой и дождливой, открылся санный путь, и наконец, 6 декабря карантины были сняты, хотя болезнь, постепенно ослабевая, продолжалась до февраля 1831 года.
Продолжение следует