Изба дышала холодом, который копился веками в бревенчатых стенах. Даже жарко натопленная печь — ее глиняное чрево отдавало остаточным жаром до полуночи — не могла изгнать из углов промозглую сырость. Казалось, сам дом оплакивал кого-то, затаившись в молчании. Под лавками водились серые мохнатые клочья пыли, половицы скрипели жалобно, как больной пёс, а щели в оконных рамах были заткнуты паклей, но сквозняк все равно гулял по избе свободно, выстуживая ноги.
В красном углу, под тусклым, дрожащим светом лампады (масло в ней кончалось на третьей неделе каждого месяца), висела пустая зыбка. Она не качалась уже год, но её присутствие ощущалось так же остро, как если бы в ней лежал живой младенец и тихо постанывал во сне. Дерево потемнело от времени и от материнских слез — темные потеки застыли на стенках колыбели, оставляя следы, похожие на высохшие пальцы. Пестрые лоскутные занавески, сшитые когда-то с надеждой и любовью, выцвели и обтрепались, превратившись в саван — серо-бурые тряпицы, которые пугали своей бесформенностью.
Февронья сидела на широкой лавке, привалясь спиной к печному боку, и сложила руки на огромном, выпирающем животе. Ей было двадцать три года, под глазами легли тяжелые синие тени, губы потрескались, потому что она постоянно их грызла в бессонные ночи. Она была на сносях — седьмой месяц подходил к концу, — и каждое движение давалось ей с трудом. Чтобы просто подняться, ей приходилось упираться руками в колени и трижды перевести дух. Но тяжелее груза ребенка был груз вины, который она несла на своих плечах уже триста шестьдесят пять дней. Она жила в вечном трауре, не снимая темного, почти черного платка, низко надвинутого на лоб, и вздрагивала от каждого шороха: от мышиного скрежета за печью, от треска углей, от воя ветра в трубе.
Сегодня она вздрогнула особенно сильно, когда дверь с грохотом распахнулась, впуская в избу клубы морозного пара и Игната. Он ввалился внутрь не как человек, а как беда, которая сама находит себе дорогу. От него пахло хмельным медом (перебродившим, с горькой кислинкой) и дешевым, едким табаком-самосадом, который он курил без передыху в кабаке у Ермолая. Февронья сжалась в комок, инстинктивно прикрывая живот руками, сложенными крест-накрест. Она знала этот взгляд — мутный, как вода из весенней лужи, тяжелый, полный глухой, нерастраченной ярости, которая не находила выхода и поэтому становилась только злее.
— Опять сидишь? — спросил он хрипло, срывая с плеч тулуп из грубой овчины и швыряя его на сундук. Тулуп сполз на пол, но Игнат не обернулся. — Смотришь в пустоту? А что толку смотреть? Его нет. Убила ты его. Сглазили по твоей вине, дуреха! Не уберегла первенца.
Он подошел к ней вплотную, нависая черной тучной тучей — широкоплечий, с налитой кровью шеей и руками, которыми мог бы переломить подкову, если б захотел. Февронья молчала, глядя в пол, в одну точку на щербатой половице. Любое слово могло стать искрой, которая подожжет и без того сухое полено его гнева.
— Не уберегла! — заорал он вдруг во всю глотку, так что зазвенели стекла в окнах. И с размаху ударил кулаком по столу — тяжелый, в три пальца толщиной, столешница подскочила, глиняная кружка опрокинулась и покатилась, расплескивая остатки воды. — Я просил тебя беречься! По-человечески просил! А ты что? Ходила, куда хотела! На речку с бабами, в лес по ягоды, в церковь через погост! Вот и накликала беду! Вот и привела лихо!
Он схватил ее за плечо — пальцы впились до синяков — и грубо встряхнул, как трясут мешок с картошкой, чтобы осела.
— Пусти... — прошептала она одними губами. Ни звука больше не вырвалось.
— Пусти? — переспросил он с издевкой, наклоняясь к самому ее лицу, дыша перегаром. — А ты меня пустила? Ты мне сына оставила? Где он? Где мой старший?! Я не могу на эту зыбку смотреть! Каждый день она мне глаза мозолит! Каждый божий день! Пустота! Везде пустота!
Он оттолкнул ее так, что Февронья ударилась спиной о бревенчатую стену — острый край бревна врезался между лопаток — и сползла на пол. Игнат отвернулся, тяжело дыша, раздувая ноздри. Он смотрел на пустую колыбель в углу, и его могучие плечи тряслись мелкой дрожью. Он ненавидел ее за эту пустоту — страшную, звенящую пустоту, которая выела его изнутри, как червь выедает кочанный крест. Но еще больше он ненавидел себя за то, что любил эту женщину — испуганную, забитую, с огромным животом — именно ту, которая принесла ему такое горе, какое простить нельзя.
— Вставай, — бросил он глухо, не оборачиваясь. Голос сел, стал чужим. — Иди... приляг.
Он хотел сказать что-то еще, но не смог. Язык прилип к нёбу.
Февронья с трудом поднялась на ноги — сначала на четвереньки, потом, опираясь о стену распухшими пальцами, выпрямилась. Придерживая живот обеими руками, словно он мог выскользнуть и разбиться, она побрела в горницу. Легла на лавку, свернувшись калачиком лицом к стене. Игнат слышал ее тихие всхлипы — не жалобные, а какие-то обреченные, без надежды на ответ. Но он не подошел. Он стоял посреди избы, один на один с призраком умершего сына, который виделся ему в каждом углу — и в красном, и в бабьем, и в дверном проеме. И с этой выносимой, невыносимой болью, от которой не было лекарства.
***
Ночь прошла в тревожном забытьи, похожем на бред. Февронье снились темные воды — черные, маслянистые, без единого проблеска, — которые затягивали ее на дно, обволакивая ноги, чресла, грудь. А еще снился чей-то плач — тонкий, далекий, как будто кричали где-то на том свете, за гранью. Она просыпалась несколько раз, мокрая от липкого пота, прислушивалась к себе — внутри была тишина, пугающая и обманчивая, — и снова проваливалась в колодец сновидений.
Утро не принесло облегчения. За окнами занимался серый, безрадостный рассвет. Петухи пропели дважды, но Февронья не встала кормить скотину — не смогла. Живот тянуло тяжелой ношей, как будто внутри лежал не младенец, а раскаленный булыжник. Поясницу ломило так сильно, словно кто-то невидимый, страшный, вбивал в позвоночник раскаленный гвоздь — медленно, с перерывами, чтобы мука была дольше.
К полудню боль стала острой и ритмичной. Она приходила волнами — сначала слабая, далекая, потом все ближе, ближе, пока не скрутила Февронью так внезапно, что та охнула, схватилась за живот и упала на колени прямо у печи, ударившись коленями о кирпичи.
— Игнат... — позвала она слабым, чужим голосом. Ей показалось, что она кричит, но на самом деле из горла вырвался только хриплый шепот.
Муж спал в сенях на старой лежанке, укрывшись полушубком. После вчерашней попойки он храпел страшно, с присвистом и всхлипами, и не слышал. Боль отступила на мгновение, давая ложную надежду — может, обойдется, может, не сейчас, — а затем вернулась с новой, удесятеренной силой. Сковала дыхание, свела мышцы, заставила мир вокруг поблекнуть и поплыть.
Февронья кое-как доковыляла до двери, цепляясь пальцами за косяки. Силы покидали ее с каждым шагом. Она толкнула дверь плечом, и та со скрипом отворилась. Холодный уличный воздух пахнул в лицо свежестью и снегом — это немного отрезвило ее, прочистило голову. Но боль внутри нарастала, переходя в непрерывную, жгучую волну.
— Игнат! — закричала она уже громче, почти в голос. — Господи, помоги же кто-нибудь!
Он выскочил из сеней взъерошенный, с опухшим лицом и безумными, красными глазами.
— Чего орешь? — начал он было ругаться, сжимая кулаки по привычке. Но осекся, увидев ее позу: Февронья стояла на четвереньках посреди двора, прямо на утоптанном снегу, со спутанными, выбившимися из-под платка волосами. Лицо белое как полотно, на лбу выступила испарина.
В этот момент из своей избы через огород вышла соседка — бабка Агафья, повитуха . Маленькая, сухонькая, в черном платке до бровей, она всё увидела без слов: и позу, и глаза, и живот, который будто опустился ниже за одну ночь.
— В дом её неси! — скомандовала она Игнату властным, не терпящим возражений голосом. — Да не как мешок с картошкой! Осторожно, дурак! Роды пошли раньше срока .
Игнат растерянно посмотрел на старуху, потом на жену. Страх ледяной рукой сжал его сердце — он почувствовал, как кровь отлила от лица, как задрожали руки. Он подхватил Февронью на руки — удивительно легко, потому что страх дал ему силу, — и внес в избу. Уложил на широкую лавку, подложив под голову первое, что попалось под руку, — старую овчину.
Бабка Агафья засуетилась с удивительной для ее возраста проворностью: кипятила в чугунке воду, доставала из сундука чистые холщовые тряпицы, перебирала какие-то травы, завязанные в узлы, и всё это время бормотала себе под нос заговоры, древние, как сама здешняя земля. Февронья металась на лавке, покусывая губы в кровь, но не кричала — у нее не было сил на крик.
Наконец бабка Агафья выпрямилась, вытерла руки о передник и сказала Игнату, который метался по горнице как зверь в клетке — то хватался за голову, то подходил к занавеске, за которую его не пускали, то садился на корточки у печи.
— Что значит тяжелые? — сипло спросил он. В горле пересохло так, что он ели выталкивал слова.
Повитуха выпрямилась во весь свой небольшой рост и посмотрела ему прямо в глаза. Взгляд у нее был тяжелый. Так смотрят на человека, которому осталось жить недолго.
— Либо мать помрёт, либо дитя, — сказала она раздельно, чеканя каждое слово. — Пуповина узлом, дитя застряло. Не выйдет само. Выбирай теперь сам свою судьбу. И быстро. Времени нет.
Слова повитухи оглушили Игната. Он замер посреди избы как вкопанный, как тот самый столб у ворот, который по весне гниет и не шатается. «Либо мать... либо дитя». В его помутненном сознании эти слова столкнулись с образом пустой зыбки в углу, которая стояла там как вечный укор. Он медленно поднял глаза и посмотрел туда, где висела старая колыбель.
Пустая колыбелька качнулась от сквозняка — или ему показалось? Может, это ветер прошелестел в щелях? Или кто-то невидимый коснулся ее рукой?
В этот миг пелена спала с его глаз. Он вдруг увидел то будущее, которое ждало его впереди, с пугающей ясностью: эта же изба, этот же проклятый стол, эти же почерневшие бревна. Но без Февроньи. Совсем без нее. Он останется один. Абсолютно один в этом холодном, промозглом доме с призраком первого сына, с пустой зыбкой и с памятью о том, как он сам убил свою жену — не сразу, не ударом ножа, а каждым своим словом, каждым злым утром, каждым замахом руки. Он потеряет всё живое, что у него осталось в этом мире. И тогда ему не поможет ни мед, ни кабак, ни его медвежья сила.
Глухой, протяжный стон Февроньи из-за ситцевой занавески вывел его из оцепенения. Это был не крик — это был стон существа на грани, на самом краю, когда сил терпеть уже нет, но и умирать страшно.
Игнат сделал шаг к иконе в красном углу. Потом еще один. Ноги его не слушались, как чужие. Он рухнул на колени перед темным, почти черным ликом Богородицы так резко, что хрустнули суставы и прострелило в пояснице. Лампада мигнула, едва не погаснув.
— Господи! — хрипло выдохнул он в полумрак под потолком. Голос сорвался, превратился в шепот. — Не за себя прошу! Не за себя! Оставь мне её! Забери меня! Хочешь — молнией убей прямо сейчас на этом месте! Хочешь — хворь наслать, чтобы гноился и мучился! Но оставь мне её, живую, Господи! Я же... я же люблю её! Как есть люблю .Не оставляй меня одного с этой пустотой!
Он бил себя кулаком в грудь, в то место, где сердце колотилось как пойманная птица. Не чувствовал боли. Кулак глухо стучал по ключицам, но ему казалось, что он долбит могильный мерзлый грунт.
— Пусть дитя... пусть хоть кто! — продолжал он, глотая слезы, которые текли по его суровому лицу — впервые за много лет. — Но спаси её! Спаси Февронью! Слышишь, Господи?! Клянусь тебе всем святым, что на иконах... Клянусь спасовым образом и богородицыной защитой... Если выживет — ни пальцем больше не трону! Ни словом злым не обижу! Никогда в жизни! Клянусь! И в кабак ни ногой, и до гроба душой отмолю! Только оставь мне её! Только вытащи её из этой бездны!
В горнице раздался пронзительный детский крик — тонкий, отчаянный, звонкий писк новой жизни, которая ворвалась в этот холодный мир с первым своим воплем. Игнат вздрогнул. За занавеской бабка Агафья крякнула удовлетворенно.
— Кричит, — пробормотала она. — Кричит, паршивец. Живучий.
***
Тишина в избе стала другой. Прежняя, тяжелая, свинцовая тишина исчезла. Теперь в ней появился новый звук — прерывистое, сопящее дыхание младенца, смешанное со всхлипами облегчения Февроньи и потрескиванием углей в печи. Тишина стала звенящей и светлой, как вода в ключе после грозы.
Игнат сидел на полу у лавки жены, положив тяжелые руки на колени. Совсем обессиленный, потный, с мокрыми от слез и пота волосами, прилипшими ко лбу. Он смотрел то на жену — бледную как полотно, с темными кругами под глазами, но живую, совершенно живую, прижимающую к груди маленький сверток; то на бабку Агафью, которая деловито убирала окровавленные тряпицы ; то снова на темный лик в углу. Ему казалось, что он только что прошел через огонь — не тот, которым топят печь, а тот, который жжет изнутри, — и вышел с другой стороны совершенно другим человеком.
Бабка Агафья подошла к нему, протянула сверток.
— На руки-то возьмешь? — спросила она с неожиданной мягкостью. — Отец ведь. Не каждый день первым сыном награждают.
Руки Игната дрожали так сильно, что он боялся выронить этот крошечный живой комочек. Но он взял сына — осторожно, медленно, как берут в ладони раненую птицу, — словно тот был соткан из лунного света и мог рассыпаться от одного неверного движения. Младенец заворочался, сморщил красное, испещренное морщинками личико — маленькое, с кулачок — и чихнул прямо ему в бороду, громко и деловито.
Игнат замер. На него нахлынуло чувство, которого он никогда не испытывал прежде: смесь первобытного ужаса перед хрупкостью этой жизни — один неловкий шаг, и всё, — и безграничной, животной нежности, от которой защемило под ложечкой и перехватило дыхание. Он посмотрел на жену поверх головки сына. В ее глазах больше не было страха перед ним — только бесконечная, глубокая усталость, как после долгой болезни, и тихая, крадущаяся радость, которую она боялась выпустить наружу, чтобы не сглазить.
Он перевел взгляд в угол избы. Там все еще висела старая зыбка — почерневшая, скорбная, памятник его горю и жестокости. Игнат встал, бережно прижимая сына к широкой груди одной рукой (бабка только охнула и перекрестилась — так ему удалось удержать младенца), подошел к стене и снял пустую колыбельку. Подержал ее секунду в руках — тяжелую, пропитанную слезами и своей тоской. Затем решительно, без сожаления, отставил ее к печи, туда, где складывали старый хлам.
Потом он вышел во двор. Свежий морозный воздух обжег легкие, заставил взбодриться. Вернулся через несколько минут, держа в руках несколько свежеструганных сосновых досок — пахнущих смолой и лесом — и моток крепкой пеньковой веревки, скрученной в три нити.
Молча и сосредоточенно, сдвинув брови так, что на переносице залегла глубокая складка, он принялся за работу прямо здесь же, у печи, при свете лампады и отблесков пламени. Он строгал, стучал, прилаживал доску к доске, плел сетку для дна так крепко и надежно, как только мог: перекрещивая каждую веревку узлом, который держит и на воде, и на суше. Ни одна щель не должна была пропустить беду к его сыну — ни сквозняк, ни лихой глаз, ни простое людское слово. Закончив плотницкую часть, он долго крепил веревки к потолочной балке-«матице» — той самой, что держала весь дом, — проверяя каждый узел на прочность своими огромными, в мозолях и ссадинами руками.
Наконец новая зыбка была готова — гладкая, светлая, пахнущая свежей сосной и надеждой, и, как ни странно, теплом. Игнат вытер рукавом лоб, подошел к лавке Февроньи и бережно, двумя руками, принял у нее ребенка обратно — только для того, чтобы уложить его в новое ложе. Он опустил сверток на сплетенное дно, развернул края пеленки, поправил.
Младенец, которого он про себя уже назвал — еще не родившись, — Матвеем, тут же затих под мерное, бережное покачивание отцовской руки. Он больше не плакал. Он лежал, приоткрыв маленький рот, и, казалось, прислушивался к новому миру, в который попал.
Февронья смотрела на мужа во все глаза. Таким она его никогда не видела: суровое, вечно хмурое лицо разгладилось от вечной складки между бровями, щеки ввалились от пережитого ужаса, но во взгляде плескался первобытный, дремучий страх за свое потомство — и любовь. Смесь, от которой у женщины перехватило дыхание.
Игнат закрепил веревки зыбки окончательно — дернул пару раз, проверяя, — и выпрямился во весь свой огромный рост. Он посмотрел сначала на сына в новой колыбели, который засопел во сне, потом на жену на лавке — живую, бледную, но улыбающуюся ...
— Теперь всё будет по-другому, — сказал он тихо и твердо, не громко, но так, что каждое слово отдалось в бревнах. И добавил еще тише, почти беззвучно, чтобы не разбудить младенца: — Прости меня... за всё прости, Февронья. За тот год... за побои... за злые слова. Не было мне прощения. Но ты живи. Ради него.
Февронья ничего не ответила словами — лишь слабо улыбнулась сквозь слезы, которые катились по щекам тяжелыми, как ртуть, каплями. Но это было неважно. Главное было сказано там, на коленях перед иконой, в ту самую минуту, когда решалась судьба. Теперь он боялся не людского суда, не кабацкой драки, не собственного пьяного угара. Теперь он боялся гнева небесного — страшного, неумолимого, который может отнять у него всё, что он только что обрел. Боялся за жизнь своего ребенка и своей жены. И этот страх оказался сильнее любого другого чувства в мире. Сильнее гнева, сильнее вина, сильнее горькой памяти. Он вошел в его душу навсегда — и поселился там рядом с любовью, которую он так долго прятал под слоем злобы.
За окнами занимался новый рассвет — розовый, морозный, с редкими звездами, которые гасли одна за другой. Изба больше не дышала холодом. Теперь она дышала жизнью.
Конец.