Продолжение записок графа Михаила Дмитриевича Бутурлина
Прежде чем приняться снова за нить моего рассказа, передам анекдот, слышанный мной от моего бывшего наставника г-на Слоана об адмирале Чичагове (Павел Васильевич), с коим он был знаком во Флоренции в начале 1830-х годов.
Г-н Слоан встретился однажды в Париже в 1837 году с Чичаговым; они пошли прогуливаться и, дошедши до площади, где стоит Вандомская колонна, остановились рассматривать барельефы, изображающее Наполеоновские победы. Г-н Слоан заметил, что когда очередь их обзора дошла до барельефа переправы через Березину, сопутник его сделал кислую рожу и как бы сконфузился.
Я далеко не сторонник Чичагова, но отталкивающее мое к нему чувство основано не столько на неудачных его действиях в 1812 году, сколько на злобе, ими питаемой впоследствии к своему отечеству. Он говаривал, что "у нас все идет дурно, что никакие реформы не могут помочь делу, и что надо всю Россию перепахать заново".
Гнев его на государя Николая Павловича был совершенно неоснователен. Поселившись за границей вскоре после Отечественной войны (1812), он не возвращался ни один раз в течение более 20 лет, а между тем пользовался полным своим окладом, как член Государственного совета.
Наконец, в 1830-х годах, государь повелел сообщить ему, что "если он не возвратится в назначенный срок в Россию, то выдача оклада будет приостановлена", за что Чичагов прогневался, эмигрировал окончательно и принял английское подданство. Он был и без того желчного темперамента, но ненависть его ко всему русскому объясняется итальянской поговоркой "chi offende, non perdona" (оскорбитель не прощает им же оскорбленному).
А что до того, что он выпустил будто бы из рук Наполеона перед Березиной, то, читая его о том рассказ, можно видеть, что у него не было достаточно войск, чтобы воспрепятствовать неприятелю переправиться через Березину, силы коего были почти втрое больше, чем так называвшаяся армия под начальством Чичагова: в ней насчитывалось, по его показанию, не более 20000 человек. Трудно подозревать его в этом случае в наглой лжи (см. "другие публикации" ред.)).
Возвращаюсь к рассказу о нашей жизни в Италии. С наступлением осени (1838 г.) мы разъехались. Сначала брат мой отправился со своей семьей в Рим на зиму. Это было последнее мое в жизни свидание с бесценным моим братом, хотя ничего не предвещало тогда возможности таковой "навеки разлуки с ним": я вовсе еще не помышлял о возвращении в Россию, а он уезжал на зимние только месяцы в Рим.
Одной из причин, побудивших его оставить Флоренцию, было (как я впоследствии узнал) желание избегнуть сближения его сына Дмитрия (коему минуло тогда 20 лет) с его двоюродными братьями, сыновьями сестры нашей Марии Дмитриевны, воспитание коих не одобряла графиня Аврора Осиповна (здесь жена брата).
Из четырех братьев один только, бедный Августин, сбился с пути и огорчал мать своим поведением; остальные трое проложили себе дорогу в жизни, усвоив практическую ее сторону, т. е. науку, не давшуюся мне и отчасти добрейшему моему брату. В этом отношении невестка моя превосходит, конечно, обоих нас; но она впала, как кажется мне, в другое ошибочное направление.
Находясь постоянно под влиянием опасений, чтобы сын ее не был вовлечен в порочные привычки светской молодежи и чтобы не отступал от строгих религиозных правил, внушенных ему с малолетства, она с этой, вероятно, целью поместила его позднее в Фрибургский иезуитский коллегиум (святого Михаила).
Русский по фамилии и по недавно возобновленному им подданству, он, в сущности, не принадлежит ни к какой нации, а по привычкам жизни, языку и оседлости во Флоренции, он настоящий итальянец, хотя не токмо что не сроднился с тем краем, но гнушается быть признанным за итальянца.
Специальность его лингвистика: по-английски, по-французски и по-итальянски он говорит, как тамошний уроженец, знает также польский, немецкий и португальский язык, владеет значительным довольно состоянием; но в нашем деловом веке, космополитизм не пользуется нигде почетом; настоящего же отечества, то есть такого, в судьбах коего он мог бы принимать участие, у него нет, и взамен этого чувства им овладел полный индифферентизм.
Рассказывают, что в первой своей молодости он рвался будто бы на военную службу в России, но мать его под кошмаром (вероятно) опасения, чтобы он не обратился в православие, объявила будто бы наотрез, что она никогда, при своей жизни, не даст на это своего согласия, и примерный (надо отдать ему должную справедливость) сын подчинился приговору.
Во время его путешествия по Востоку, в сопровождении какого-то доверенного лица (это было вскоре по выпуске его из Фрибургского коллегиума), когда он отправился с другими туристами из Алжира внутрь края, под прикрытыми военного отряда, на них напала партия бедуинов, и командир отряда Канробер (Франсуа), тогда еще только, помнится мне, полковник, пригласил "всех стать безразлично в ряды, для правильного отражения нападающих".
Племянник мой успел отличиться, за что и был представлен к кресту Почётного легиона. Известие это сильно встревожило его родителей, и Август Осипович Понятовский поспешил в Париж, остановить дальнейший ход этого представления, весьма, по-моему, напрасно.
Допускаю, что подобное отличие могло бы не понравиться в России и вызвать, пожалуй, нахмуренье бровей царствовавшего тогда Николая Павловича; но этим бы только дело и кончилось. Ни семейные, ни денежные интересы моего брата в России не подвергались уже в то время никакой опасности, так как выкупившиеся его крестьяне обращены были в вольные хлебопашцы; следовательно, французский орден на груди его сына никому и ни в чем вредить не мог, а между тем лестно было бы этому юноше получить заслуженный им знак военного отличия.
Если брат мой и его жена желали и заботились лишь о том, чтобы про них забыли совершенно в России, то они также заблуждались, как куропатка, воображающая, что никто ее не видит, потому что она скрыла голову под крылом.
Невзирая на это столь длинное отступление, надеюсь, что читатель не потерял из виду, что речь идет об осени 1838 года, памятной необычайным стечением русских в Италии.
Первыми из них приехали во Флоренцию граф Фёдор Петрович Пален со своей женой графиней Верой Григорьевной и детьми; старшая из двух их дочерей, Алека, была уже тогда девочка поразительной красоты, с чертами лица и выражением недетскими. Они приехали прямо из Парижа, где гостили некоторое время у графа Петра Петровича Палена, бывшего тогда нашим послом при французском дворе.
Явился во Флоренции, в числе прочих туристов, наш родственник, молодой Александр Дмитриевич Жеребцов. Хотя далеко неглупый и даже с некоторой дозой поэтического дарования, изумительно помнивший все прочитанное им из отечественной и французской литературы, он нередко казался полупомешанным.
Иногда он прикидывался поборником Римской церкви, затем делался апологистом Декабрьского заговора и не стеснялся при посторонних лицах высказывать свои будто бы революционные принципы; а то кидался на шею собеседнику, когда в разговоре затрагивалось чувство русской национальности.
Рассказывал он также небылицы о Петербургском высшем обществе, в уголок коего он случайно было втерся как-то ненадолго, и такие же небылицы о своем семействе.
К чести его, я должен добавить, что он не был трусом и на одном поединке на шпагах с приятелем моим виконтом де Роман, из-за пустого повода, он порядочно, помнится мне, был ранен в локоть.
Он рассказывал (передано мне третьим лицом, сам же я этого не слыхал), будто бы отец его, убедившись в истине римской церкви, заявил, что он не иначе исполнит-де обряд присоединения к ней, как публично в Петербургском римско-католическом храме (что и состоялось) и что для придачи большей торжественности этой церемонии, австрийский посланник граф Фикельмон стоял-де возле него, в виде крестного отца или поручителя за будущую его верность в новом его вероисповедании.
Передавший мне этот анекдот добавил (может быть, ради красного словца), что, якобы молодой Жеребцов, в заключение рассказа, придавал следующие слова упомянутому австрийскому дипломату: "Maintenant que j’ai converti un des plus grands aristocrates russes, ma mission en Russie est terminée" (Теперь, когда я обратил в свою веру одного из величайших русских аристократов, моя миссия в России завершена).
Жеребцов был способен сочинить таковую басню. Однажды, войдя ко мне наверх с мрачным лицом, он сказал, что "стыдится своего бездействия во Флоренции, тогда как в этот самый день в России должен был вспыхнуть заговор и что оба меньшие его братья, участвовавшие будто в оном подвергаются, может быть, эшафоту".
Не знав его тогда близко, я встревожился и поспешил передать матери моей слышанное от Жеребцова; она перепугалась и написала немедленно к его матери Софье Филипповне, советуя ей "иметь бдительный надзор за ее сыновьями", но та поспешила ответом, что "нечего опасаться за ее двух юношей, находящихся неотлучно при ней, и что касается говорённого старшим ее сынком во Флоренции, то так как он находится на лицо перед моею матерью, то ей предстоит-де сделать свое о нем заключение".
Дело это так бы и кануло в воду, если бы "галлюцинации" Жеребцова не выходили из семейного нашего круга; но он возобновил свою болтовню в салоне жены Григория Фёдоровича Орлова, одном из центров светского общества, танцуя там по четвергам, и где, кроме того, бывали званые обеды раз в неделю.
Там Жеребцов пустил (вероятно) свой рассказ, обогатив его вновь импровизированными вариациями и оговорив в сообщничестве в этом деле некоторых лиц из петербургской молодежи.
Слух о мифическом заговоре дошел через шпионов, коих было во Флоренции, как и в других местах немало, до Петербурга, и оговоренных молодых людей потребовали в III Отделение к генералу Дубельту (Леонтий Васильевич); но нелепость извета не замедлила обнаружиться, и их освободили.
К счастью выдумщика, его арестовали при первом появлении в пределах России, и в сопровождении сине-мундирного оберегателя общественного спокойствия отвезли для отрезвления в один из восточных пунктов Империи (Пермь); а не то, явись только он на свободе в Петербург, досталось бы, пожалуй, его бокам от лиц озлобленных за неосновательный на них извет.
В конце октября или в ноябре 1838 г. прибыл во Флоренцию наследник цесаревич (Александр Николаевич) в сопровождении князя Ливен и генералов Кавелина и Юрьевича (последнего сопровождала его жена).
При его высочестве состояли адъютантом князь А. И. Барятинский (тогда поручик лейб-гусарского полка), гг. Паткуль (Александр Владимирович) и Мердер (возможно Петр Карлович?). Великий князь и мы все русские, находившиеся во Флоренции, представлялись ему. Старик флорентинец Бриоски, продолжавший числиться реставратором картин при Императорском Эрмитаже, напялил по этому случаю на себя синий мундир, с вышитыми воротником нашей Академии художеств.
Граф Людовик Серристори, как бывший полковник русской службы, счел обязанностью явиться также в мундире главного штаба, с коим был уволен. Нечего говорить конечно, что он встретил благосклонный прием. Флорентинцы, помнится мне, не вполне "апробовывали" эту русофильскую демонстрацию их соотечественника.
При дворе Тосканского великого герцога не было бала в честь наследника российского престола, не помню по какой причине, и все ограничилось большим концертом, а в другой раз обедом во дворце Питти. На этот обед приглашены были все находившиеся во Флоренции русские. Для встречи великого князя прибыл из Рима наш представитель г-н Потемкин (Иван Алексеевич), господин странных довольно манер, женатый на англичанке-католичке. Он вообще сбивался более на иностранца в нашей службе.
В числе приглашенных на обед во дворец Питти была также моя мать, и перед тем, чтобы идти к столу, была представлена Потемкиным. Это было в первый раз в ее жизни, что она видела великого князя Александра Николаевича, родившегося через год после семейного нашего выезда из России.
Я начал следить за всеми ее движениями, и мне ясно довольно показалось, что в эти немногие минуты в ней пробуждалось патриотическое чувство. По мере, как наследник, удостаивая несколькими приветливыми словами каждого из представленных ему лиц, приближался постепенно к ней, она как будто бы вся перерождалась.
Из строгой подвижницы католицизма, из женщины отрекшейся от света и ходившей пешком в изношенном почти платье к ранней мессе (в начале 7-го часа) ежедневно в приходскую свою церковь Сан-Микелино, вдруг явилась придворная дама, издавна как будто бы привыкшая к приемам дворцового церемониала, величавая и с улыбкой.
Легко было догадаться, что сердце в ней затрепетало, когда сын царя, племянник обожаемого ею Александра 1-го, подошел к ней. Она присела перед ним, точь в точь как будто бы всю жизнь ничего другого не делала, и если память не изменяет мне, то слеза блеснула в ее глазах.
Повторяю, что не без жестокой борьбы с прошедшим обошлось матери моей и моему брату отречение от их национальности. Касательно же бедного моего брата я почти убежден, что борьба эта немало способствовала сокращению страдальческой его в физическом и моральном отношениях жизни.
Я не упомянул, что на первой аудиенции у великого князя в отеле Имбер, на его вопрос о прежней моей службе, я отвечал, что "служил в Павлогорадском гусарском полку", и что он, вспомнив о том, сказал жене моей во время концерта во дворце Питти, что муж ее служил в его (то есть, носившем его имя) полку: обстоятельство тогда еще мне неизвестное.
Это был единственный в жизни моей случай, что я имел честь представляться и говорить с его ныне величеством.
В числе званых, якобы русских, к обеду во дворец Питти был позван эстонец, некий барон Гротус. Стоя рядом со мною в шеренге, во время молчаливого официального промежутка, предшествовавшего общему нашему переходу в обеденный зал, он сделал мне на ухо многозначащее признание "о чувстве неловкости его объяснений с великим князем от незнания русского языка", причем добавил, что "весьма жалко, что не обучают его соотечественников русскому наречию".
Великий князь был в ту пору весьма красив собою, с неимоверно добродушным выражением на молодом его челе и в глазах. Он пленял всех непринужденной своей любезностью, и итальянские дамы прозвали его "l’angelo simpático". К тому же, статский его ежедневный костюм шел к нему как нельзя лучше. Он удостоил своим присутствием бал, данный в его честь Григорием Фёдоровичем Орловым, и где, для встречи его, исполнен был оркестром в первый раз во Флоренции русский гимн "Боже Царя храни".
Пробыв во Флоренции около двух недель, государь наследник отправился на зиму в Рим.
С разрешения матери моей, обрадованной моей просьбой, я однажды пригласил обедать к себе князя Александра Ивановича Барятинского (с которыми я довольно сошелся в Москве, в начале 1836 г., у Елизаветы Григорьевны Чертковой), а также и г-на Паткуля, с которыми мы стали на "ты" с первых дней нашего знакомства, и он сказал мне, отъезжая в Рим, что "из всех женщин флорентийского общества более всех нравилась ему моя жена".
"Sic transit gloria mundi" (Так проходит мирская слава)! Эту цитату я вставляю потому, что мимолетное мое знакомство с придворными этими господами никогда более не возобновилось в России.
Продолжение следует
Другие публикации:
- Адмирал Чичагов не хотел верить, что "тут вся армия Наполеона" (Из записок Петра Ивановича Фаленберга)