Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЬКАЯ БАБЬЯ ДОЛЯ...

Рассказ.Глава 4.
Крестили Николая , в тёплый, по-осеннему ясный день. Солнце висело низко, но светило щедро, золотило купола церкви, лужи у паперти и редкие, ещё не облетевшие клёны.
Глафира с утра была сама не своя — волновалась, перебирала пелёнки, гладила крестильную рубашку, которую сшила из тонкого полотна своими руками.
По краю вышила красной нитью маленькие крестики — не умела она узоров,

Рассказ.Глава 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Крестили Николая , в тёплый, по-осеннему ясный день. Солнце висело низко, но светило щедро, золотило купола церкви, лужи у паперти и редкие, ещё не облетевшие клёны.

Глафира с утра была сама не своя — волновалась, перебирала пелёнки, гладила крестильную рубашку, которую сшила из тонкого полотна своими руками.

По краю вышила красной нитью маленькие крестики — не умела она узоров, а эти вышли ровно, от души.

Никодим, на удивление, приоделся.

Надел новую рубаху, сапоги смазал дёгтем, бороду расчесал. В кармане у него лежал серебряный крестик на цепочке — купил ещё в городе, когда Глафира только понесла.

Долго выбирал, приценивался, взял самый дорогой, с маленькой голубой эмалью. «Для наследника, — сказал тогда сам себе. — Не хуже, чем у людей».

В церковь поехали на телеге, устланной сеном.

Глафира держала Колю на руках, укутанного в тёплый платок — конец сентября уже дышал холодом, но внутри у неё горело такое тепло, что она и не замечала свежего ветра.

Мальчик спал, приоткрыв розовый рот, и изредка чмокал во сне. Глафира не могла на него наглядеться. Смотрела, как ресницы — длинные, тёмные — лежат на щеках, как кулачки сжаты, как грудь поднимается ровно и спокойно.

«Ангел мой, — шептала она. — Ангел мой хранитель».

В церкви было полутемно, пахло ладаном и воском.

Свечи горели перед иконами, огоньки дрожали, отражаясь в золотых окладах. Народу собралось немного — два-три прихожанина, бабка Маланья, которую Никодим всё же пригласил в крёстные, да Гаврила — тот вызвался сам, видно, чтобы не обойти вниманием хозяйское событие. Крёстной матерью стала Дарья, та самая соседка с мальцом. Она подошла к Глафире, улыбнулась, взяла свёрток из рук:

— Давай, крестница, я подержу. А ты иди, молись.

Глафира и сама не заметила, как оказалась у аналоя.

Батюшка — молодой ещё, с рыжеватой бородкой — глянул на неё поверх очков, спросил тихо: «Как имя?» — «Николай», — ответила она, и голос её дрогнул.

Слишком много событий в этом имени. И святой угодник, и дедово желание, и какая-то надежда на будущее.

Обряд начался.

Священник читал молитвы, громко, раскатисто, и голос его разносился под высокими сводами. Коля проснулся, сначала удивлённо моргал, потом нахмурился — видимо, не понравилось ему что-то в этом чужом, прохладном месте. Когда батюшка опустил его в купель — тёплую, заранее подготовленную, — мальчик зашёлся отчаянным криком. Закричал так, что старушки у свечной лавки заулыбались: «Будет голосистый! Будет певчим аль командиром!»

Глафира стояла рядом, прижимая руки к груди, и чуть не плакала — от умиления, от гордости, от щемящей, невыразимой любви.

Её сын кричал, красный от возмущения, а она вдруг подумала: «Как же он похож на отца. Не на Фрола — на Никодима молодого. Такой же крепкий, такой же громкий, с характером».

И, будто услышав её мысли, старик, стоявший в стороне, шагнул ближе, заглянул через плечо.

В глазах его стояли слёзы — не скрывал.

Батюшка надел на малыша крестик, прочитал последние молитвы, и обряд кончился.

Глафира взяла сына на руки — он уже успокоился, только всхлипывал изредка, — и прижала к себе. Крестик блеснул на груди, маленький, серебряный, с голубой эмалью.

— Поздравляю, раба Божья Глафира, — сказал священник. — С христианином.

Растите его в вере и благочестии.

Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова. Слёзы душили.

Выйдя из церкви, Глафира зажмурилась от солнца.

Оно стояло высоко, светило прямо в лицо, и всё вокруг казалось необычайно чистым, вымытым, обновлённым — будто и небо, и земля, и она сама заново родились вместе с её сыном. Дарья похлопала её по плечу: «Ну вот, крестница, теперь ты настоящая мать. Крещёный — значит, под Богом».

Маланья сунула в свёрток карамельку «от сглазу». Гаврила, усмехнувшись, поклонился: «С ангелом, хозяюшка».

Никодим подошёл последним.

Взял на руки внука — или сына? — и держал его бережно, словно хрусталь. Посмотрел на небо, на кресты церковные, на Глафиру. И сказал тихо, чтобы никто не слышал:

— Спасибо тебе, Глаша. За всё. За него. — Он кивнул на младенца. — Век тебе этого не забуду.

Она улыбнулась.

Впервые за долгое время — открыто, светло, без тени прежней горечи. Впервые она чувствовала себя не рабочей скотиной, не забитой невесткой, не сиротой — а женщиной, матерью, хозяйкой своей судьбы. Пусть и краденой, пусть и грешной — но своей.

— Поехали домой, — сказала она. — Надо сына кормить.

Всю дорогу до дома Глафира не выпускала Колю из рук.

Телега покачивалась, колёса стучали по просёлку, пахло прелыми листьями и лошадиным потом. А она смотрела на сына и думала: «Вот он — мой свет. Моё наказание и моё прощение. Никто уже не назовёт меня яловой, никто не ткнёт пальцем: смотрите, пустая. У меня есть ради кого жить».

И, будто чувствуя её мысли, Коля открыл глаза — синие-синие, как небо над полем, — и вдруг улыбнулся. Беззубо, неумело, но явно. Глафира ахнула, позвала Никодима: «Гляди! Гляди, улыбается!»

Никодим натянул вожжи, обернулся. И тоже замер, увидев эту улыбку. Такую похожую на ту, что когда-то, полвека назад, высекла первую морщинку у его глаз.

— Растёт, — сказал он и снова тронул лошадь. — Растёт, Глаша. И нам с тобой с ним расти.

Дома ждал накрытый стол — пирог с капустой, студень, кисель овсяный. Никодим расщедрился, выставил бутылку домашней наливки. Посидели втроём: он, Глафира и Коля на руках.

Гаврилу позвали, но тот отмазался — дескать, на мельницу надо. А может, понял, что лишний.

— Выпьем за Коленьку, — сказал Никодим, поднимая чарку. — За здоровье. За долгую жизнь. За то, чтобы рос умным, сильным и счастливым.

Глафира пригубила квас — кормящей нельзя было наливку, — поцеловала сына в тёплую макушку и подумала: «Счастливым, Господи, сделай его счастливым. А нам с Никодимом — дай дожить, дай увидеть, как он на ноги встанет. Как слово первое скажет. Как побежит по двору босиком».

Она закрыла глаза и представила: лето, солнце, Коля — уже большой, ловит кузнечика у крыльца. И Никодим сидит на завалинке, глядит на сына своего и улыбается.

Улыбается так же, как сегодня, в церкви.

— Сбудется, — прошептала она себе под нос. — Всё сбудется.

За окном смеркалось. Первые звёзды высыпали на небо — мелкие, частые, как роса.

Коля уснул на руках, и Глафира осторожно переложила его в люльку — старую, ещё Фролову, но чистую, застеленную новым полотном. Люлька скрипнула, закачалась. И в этой тишине, при свете лампадки, Глафира вдруг почувствовала, что все восемь лет мытарств — они были не зря. Все унижения, слёзы, боль — они привели её к этому дню. К этому мальчику. К этой минуте, когда можно просто сидеть, смотреть на спящего сына и знать: теперь она не одна. Есть у неё жизнь. Есть смысл. И есть будущее — каким бы оно ни было, но теперь не пустое.

Никодим подошёл сзади, положил руку на плечо. Молча. И Глафира, не оборачиваясь, накрыла его ладонь своей.

Так они и стояли над люлькой — старик и молодая женщина, грешники перед Богом и людьми, но родители — перед вечностью. И лампадка теплилась, и звёзды глядели в окно, и маленький Коля спал, видя свой первый, ещё младенческий, но уже счастливый сон.

****

С рождением Николая в доме Храмовых всё переменилось, но никто, кроме двоих, не знал — как именно.

Для соседей и баб на селе Глафира осталась той же молчаливой невесткой, что живёт при свекре, поднимает сына одна, без мужа.

А Никодим — всё тем же старым мельником, ворчливым, но вроде бы подобре́вшим к старости.

И только стены избы видели правду.

Правда же была в том, что Никодим теперь и дня не мог прожить без Глафиры.

Не то чтобы он раньше мог — но теперь, после того как она подарила ему сына, старик привязался к ней иначе. Раньше была похоть, замешанная на отчаянии и жажде наследника. Теперь же — любовь. Корявая, неумелая, стариковская, но настоящая.

Он ловил каждый её взгляд, каждое движение. Он просыпался по ночам и прислушивался — дышит ли она, не плачет ли Коля. Утром, ещё до петухов, он приносил ей горячее молоко и ставил на лавку у лежанки, чтобы проснулась — выпила.

— Ты бы не надрывалась, — говорил он, когда Глафира тянулась к ухвату или к подойнику.

— Дай я. Отдохни, кормилица.

Глафира улыбалась.

Ей было странно и сладко слышать это от человека, который восемь лет гнул её в три погибели. Но она не противилась — сил и вправду было меньше: ночи с Колей, кормления, пелёнки.

Мальчик рос крепким, сосал жадно, и Глафира часто чувствовала, как вместе с молоком из неё уходит и последняя усталость, и прежняя горечь.

— Растёт богатырь, — говаривал Никодим, беря сына - внука на руки. — В меня. Смотри, кулачищи какие.

Он не называл Колю сыном при посторонних — язык не поворачивался, страх.

Но дома, когда задвигали засовы и лампадка теплилась в углу, он сажал мальчика к себе на колени и шептал: «Сынок мой. Кровинка моя. Хоть и поздно, а дождался».

И Глафира, глядя на них — на седого старика и младенца с синими глазами, — чувствовала, как сердце переворачивается.

Ночи остались их временем.

Теперь Никодим приходил к ней не с животной спешкой, как раньше, а осторожно, боясь разбудить Колю, который спал в люльке у самой лежанки. Он ложился рядом, прижимался, гладил её волосы, плечи,

— Как ты, Глаша? — спрашивал он. — Не болит?

— Уже нет, — отвечала она, приваливаясь к его тощему, но тёплому боку. — Спишь плохо?

— Сплю, — врал он, потому что спал всё равно плохо — сердце шалило, мысли крутились.

Но не жаловался, боялся её обеспокоить.

Иногда они лежали молча.

Слушали, как Коля сопит в люльке, как за окном шуршит сухим листом ветер, как половицы скрипят от старости.

И в этом молчании было больше разговора, чем в словах. Глафира думала: «Вот оно, счастье. Не такое, как в сказках, но моё». Никодим думал о своём: «Дай Бог не помереть рано. Дай Бог увидеть, как он заговорит, как пойдёт.

А там — будь что будет».

Днём они притворялись. Это было самым тяжёлым. Никодим в присутствии чужих хмурился, ворчал, покрикивал на Глафиру как прежде — но беззлобно, для порядка. А она опускала глаза, кланялась, отвечала «да, батюшка» — и в душе улыбалась.

Гаврила, бывало, замечал, как хозяин украдкой глядит на невестку, но списывал на старческую блажь. А бабы, заходившие проведать Глафиру и Колю, шептались:

— И чего это старый Храмов к невестке привязался? Вон как забегал: то молоко тащит, то мёд.

Раньше, говорят, бил почём зря.

— Ребёнка жалеет, — рассуждала Дарья. — Внук всё ж таки.

— А может, и грех на нём есть? — робко предполагала Матрёна. — Глашка-то брюхо нагуляла невесть от кого, а живёт у свёкра.

Чего ж он её не выгонит, коли срамница?

— А кому она нужна с дитём на руках? — отрезала Дарья. — Пусть живёт.

Сирота она. Жалко.

Глафира слушала эти пересуды и не обижалась.

Ей было всё равно. У неё был Коля. И был Никодим — пусть старый, пусть грешный, но свой, родной, единственный.

Иногда, в минуты особенной нежности, Никодим привозил ей из города гостинцы. Не платки уже — пряники заморские, ленту в косу, а однажды — серьги серебряные, с бирюзой.

Глафира надевала их, шла к зеркалу и не узнавала себя. Молодая ещё, тридцати нет, лицо разгладилось, глаза блестят, и даже руки, вечно в трещинах и мозолях, кажутся не такими грубыми.

— Красавица ты моя, — говорил Никодим, глядя на неё. — Жаль, раньше не увидел.

Али увидел да разглядеть не успел — в работе тебя держал, как лошадь.

— Раньше — не раньше, — отвечала Глафира. — Теперь главное. Теперь — наше.

Она садилась к нему на колени, обнимала за шею, прятала лицо в седой бороде. Пахло от него табаком, мукой и чем-то ещё — тёплым, живым, человеческим. И она думала: «Как же я без тебя, старый? Как бы я жила?» И тут же пугалась этой мысли. Потому что привыкла. Потому что полюбила. Не за красоту, не за молодость — за то, что он вытащил её из одиночества, подарил дитя и сам, кажется, стал другим.

Но тайна тяготила обоих. Иногда Никодим среди ночи начинал говорить — отрывисто, глухо:

— Глаша, а как люди узнают? Как дети подрастут? Коля спросит: чей я сын? Что я скажу? Дед? Отец? Как ему жить с таким позором?

Глафира не знала, что ответить. Она гладила его морщинистую руку, целовала в лоб и шептала:

— Когда подрастёт — видно будет. Может, уедем куда. Может, обвенчаемся тайно. Бог не без милости.

— Какое венчание, — горько усмехался он. — Свекор и сноха. Такого не прощают. Даже попы не возьмутся.

— Тогда просто будем жить, — твёрдо говорила она. — Для Коленьки. Для него.

И он замолкал, утыкался лицом в её плечо и засыпал — тяжело, с всхлипами, как ребёнок.

А Глафира лежала, смотрела в тёмный потолок и считала: сколько у них впереди? Год? Два? Пока Коля не начнёт говорить? Пока Никодим не сляжет — или пока она сама не сойдёт с ума от этого двойного бытия: днём — раба, ночью — жена?

Как -то выйдя на крыльцо с Колей на руках, она увидела, как по дороге едет телега, а на ней — бабы с соседнего села, и среди них молодая, красивая, с румяными щеками.

Та поглядела на Глафиру, перекрестилась и громко сказала своей соседке: «Вон она, блудница-то. Говорят, со свекром живёт как с мужем. А ребёнка прижила — вылитый Храмов. Глаза дедовы, скулы его».

И засмеялась.

Глафира побледнела.

Ноги подкосились. Она села на завалинку, прижала Колю к груди и заплакала — в первый раз после родов.

Не от обиды даже — от страха. Не за себя. За него. За его будущее. «Что же мы наделали, Никодим? Что же мы наделали?»

Вечером она рассказала ему. Старик выслушал, долго молчал, а потом встал, поцеловал её в макушку и сказал:

— Плевать. Плевать, Глаша. Хоть весь мир узнает — не отдам тебя. И его не отдам. Умрём все вместе, а не отдадим.

Она поверила. Потому что больше верить было не во что. И покачивая люльку, где спал их сын — красивый, синеглазый, ни на чей не похожий, — она шептала в темноту:

— Бог с ними. С людьми. Мы сами себе судьи.

И только Господь — нам судья.

За окном ворошилась осень. Сыпал мелкий дождь, стучал по ставням. В избе было тепло, пахло топлёным молоком и младенцем.

И Глафира, взяв за руку Никодима, прижалась к нему — и так они сидели рядом, старый грешник и молодая грешница, дыша одним воздухом, одной надеждой, одной молитвой. Чтобы утро отодвинулось. Чтобы ночь длилась вечно. Чтобы никто никогда не пришёл и не сказал: «Пора платить».

****

Коля рос здоровым .

К трём месяцам он уже уверенно держал голову, к полугоду сидел в подушках и тянул ручонки ко всему, что блестело — к лампадке, к серьгам, к иконному окладу. Глафира не могла нарадоваться, хотя хлопот с ним было полон рот. Сытый, здоровый, он кричал редко, только когда хотел есть или когда мокрая пелёнка мешала.

В остальное время лежал в люльке, пускал пузыри и разглядывал потолок синими глазами — серьёзно, вдумчиво, как учёный.

Никодим души не чаял в мальчике. Каждое утро, едва продрав глаза, он шёл к люльке, наклонялся и шептал:

— Здорово, Николай. Как спалось?

Мальчик в ответ улыбался беззубым ртом и дрыгал ножками.

И Никодим от этой улыбки становился мягче воска. Он сам кормил его с ложечки, когда Глафира была занята, сам менял пелёнки — не гнушался, чего раньше за ним не водилось. Гаврила, застав однажды хозяина за стиркой детских тряпок, поперхнулся от удивления, но спросить не посмел.

А Глафира в те месяцы часто оставалась одна со своими мыслями. Люлька качалась, Коля сопел, а она сидела у окна и глядела на дорогу — ту самую, по которой когда-то уехал Фрол.

Она почти забыла его лицо, забыла тот короткий взгляд в церкви. Но иногда, особенно по ночам, её накрывало странное, липкое чувство: а что, если вернётся? Ведь не разведены. Ведь он — законный муж. А она — законная жена, родившая от его отца.

Грех, который не смыть.

Никодим, словно чуя её мысли, однажды вечером подошёл, сел рядом и сказал:

— Глаша, а давай обвенчаемся. Тайно. У попа в соседнем селе. Скажем, что ты вдова, а я вдовец.

Коля будет наш общий.

Она долго молчала. Смотрела на его руки — жилистые, старые, — на лицо, изрезанное морщинами. Потом покачала головой:

— Нет, Никодим. Нельзя. Я с Фролом венчана. Перед Богом. Если обманем — Господь накажет.

Не меня — Колю.

— Да какой он муж? — вспылил старик. — Бросил тебя, сбежал, другую нашёл!

— А всё равно венчаны, — тихо сказала Глафира. — И Коля — твой. Это между нами.

А перед людьми — я чужая жена.

И так до смерти.

Никодим хотел спорить, но осекся. Понял: не переубедить. Глафира в ней была твёрже, чем он думал. И в этом её упрямстве, в этой готовности нести свой крест, он вдруг увидел ту самую силу, за которую и полюбил её. Не за покорность — за правду. Какую-то свою, странную, выстраданную.

— Как скажешь, — глухо ответил он. — Твоя воля.

Больше к разговору о венчании не возвращались.

А вскоре случилось то, чего оба боялись.

Стоял уже конец осени. Дожди смыли последние листья, дороги раскисли, и вечерами в избе топили печь по-чёрному. Глафира возилась с Колей, когда за дверью раздались шаги. Не Никодимовы — чужие, быстрые, тяжёлые.

Она обернулась.

В дверях стоял Фрол.

Она узнала его не сразу.

Прошло почти девять лет. Он возмужал, раздался в плечах, лицо заросло русой бородой. Глаза — те же, синие, как у Коли, только жестче, с прищуром. Одет в дорогой полушубок, сапоги, на поясе — револьвер. От него пахло морозом, дорогой и чужим.

— Здравствуй, жена, — сказал он хрипло, с порога окидывая избу взглядом.

— Не ждала?

Глафира встала, прижала к себе Колю. Сердце колотилось так, что, казалось, разорвёт грудную клетку.

— Фрол? — выдохнула она. — Ты… ты откуда?

— Из Сибири. — Он шагнул в горницу, сбросил на лавку полушубок. — Бросил ту жизнь. Приехал домой. Слышал, отец совсем старый стал. Да и ты, гляжу, не скучала.

Взгляд его упал на ребёнка. Задержался.

— Чей? — спросил коротко.

Глафира похолодела. Коля, синеглазый, светловолосый, вылитый Никодим в молодости — и вылитый сам Фрол, потому что Фрол был вылитый отец.

— Мой, — сказала она, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Родила. Тебя не было.

— От кого?

— Не твоё дело.

Фрол усмехнулся. Криво, зло.

— Ты мне жена, Глаша. Всё моё дело. — Он подошёл ближе, заглянул в лицо мальчику. Тот не заплакал, только нахмурился, сжал кулачки. — Глаза… Мои. И отцовы.

Так кто же отец-то? Гаврила? Или…

Он не договорил. Но Глафира поняла. И побелела.

В дверях появился Никодим. Только что зашёл с мельницы, стряхнул с шапки дождь.

Увидел сына — и замер.

Так они и стояли втроём: старик у порога, сын посередине горницы, невестка с ребёнком на руках. И маленький Коля, который ничего не понимал, улыбался беззубым ртом, глядя на чужого дядю с синими глазами.

— Здравствуй, батя, — сказал Фрол, не оборачиваясь. — Я вернулся. Насовсем.

Никодим молчал. Долго. Потом прошёл к печи, сел на лавку и выдохнул:

— Зачем?

— Хозяйство глядеть. Тебе одному несподручно. — Фрол повернулся к отцу. — А ты, гляжу, невестку не обижаешь? Вон какая румяная стала. При тебе, поди, лучше жилось, чем при муже?

Никодим не ответил. Посмотрел на Глафиру. В глазах его — тоска и страх.

Она поняла этот взгляд: «Молчи. Ради Бога, молчи».

— Хорошо жила, — тихо сказала Глафира. — Свекор помогал. Дитя растила.

— Дитя… — Фрол усмехнулся ещё раз. — Ладно. Разберёмся. Я устал с дороги. Дай поесть, жена.

Он назвал её «женой» — и это слово прозвучало как приговор. Глафира опустила голову, пошла к печи, доставать щи.

Коля заныл на руках — хотел есть, не понимал, почему мать не кормит. Она сунула его Никодиму, тот взял мальчика, прижал к груди, и в этот момент Фрол обернулся.

Увидел, как отец держит ребёнка — не как дед, как отец. Слишком бережно. Слишком привычно.

Глаза Фрола сузились. Он ничего не сказал, но Глафира почувствовала спиной этот взгляд. И поняла: тайна кончилась. Или только начинается самое страшное.

А за окном хлестал дождь, осенний, холодный, и ветер выл в трубе, как живой, предвещая беду.

Продолжение следует .

Глава 5