Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЬКАЯ БАБЬЯ ДОЛЯ...

Рассказ.Глава 3.
Лето тянулось долгое, знойное, с ливнями и грозами.
Хлеба в поле стояли стеной — рожь золотая, овёс серебристый, и ветер ходил по ним волнами, как по воде.
Глафира теперь работала наравне со всеми бабами, но что-то в ней переменилось. Не усталость ушла — нет, усталость осталась, но притупилась, сделалась привычной, как запах пота или земли на руках. А вместо прежней глухой тоски

Рассказ.Глава 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Лето тянулось долгое, знойное, с ливнями и грозами.

Хлеба в поле стояли стеной — рожь золотая, овёс серебристый, и ветер ходил по ним волнами, как по воде.

Глафира теперь работала наравне со всеми бабами, но что-то в ней переменилось. Не усталость ушла — нет, усталость осталась, но притупилась, сделалась привычной, как запах пота или земли на руках. А вместо прежней глухой тоски появилось в глазах что-то живое.

Бабы не могли понять, что именно, но замечали: Глашка вроде бы и не смеётся по-прежнему, а глядит иначе — теплее, мягче, будто греется изнутри.

— Глядите, девки, наша-то яловая отелилась, — шептались они в обеденный час, когда садились в тени подводы. — Уж не иначе как Гаврила постарался?

— Да куда Гавриле, — отмахивалась Матрёна. — Глашка на него и не глядит. Тут другое.

Может, Фролка всё ж наведался тайком?

— А вот уж вряд ли. Слышали — он в Сибири где-то, то ли конокрад, то ли красный командир.

Бают, женился там на другой.

Глафира слышала эти разговоры, но молчала.

Она научилась молчать за восемь лет, а теперь молчание сделалось её защитой и её грехом. Потому что правду не расскажешь никому.

Как скажешь, что свёкор по ночам ходит, что от него теперь и тепло, и ласка, и даже — о, стыд-то какой! — радость? Что она, Глафира, давно уже не отворачивается, а ждёт скрипа половиц, ждёт тяжёлого стариковского дыхания, ждёт, когда Никодим отодвинет занавеску и сядет на край лежанки. Ждёт — и сама тянется к нему, хотя бы и грешному, хотя бы и чужому, но единственному, кто её в этой избе хоть как-то, хоть за какую-то надобность привечает.

А он и вправду переменился. Никодим, когда впервые за многие годы ощутил под собой податливое, молодое тело, которое не отталкивало его, не плакало, не проклинало — а лежало тихо, принимало, даже помогало, — почувствовал себя иным. Семьдесят лет — не шутка. Но по ночам, когда они оставались вдвоём, он забывал о возрасте.

Острые пальцы его гладили Глафирины плечи, шею, грудь — упругую, тяжёлую, такую, какая томилась в предвкушении дитя, хотя дитя ещё и не начиналось. Он целовал её глаза — закрытые, с длинными ресницами, — целовал губы — сначала робко, потом смелее — и шептал:

— Глашка… солнышко моё… погодь, погодь…

Она не знала, что этот сухой, злой старик умеет называть её «солнышком».

И от этого переворачивалось внутри.

Он трогал её везде, как юноша, — и Глафира удивлялась себе: как может её тело отвечать на эти прикосновения, как может где-то в низу живота разливаться тепло, как может она сама, стиснув зубы от стыда, выгибаться навстречу. «Господи, — думала она в такие минуты, — ведь грех ведь. Свекор и сноха. Да какой же это грех, если так не одиноко? Если душа оттаивает?»

Никодим словно заново родился. Утром, когда Глафира подавала ему завтрак, он уже не ворчал, как раньше, не тыкал в тарелку грязным пальцем. Он смотрел на неё долгим, влажным взглядом, кашлял в кулак и говорил:

— Спасибо, Глаша. Хорошо сготовила.

А однажды, когда она мыла пол в горнице, он подошёл сзади, обнял за талию — костляво, неловко — и прошептал в макушку: «Баба ты моя. Совсем моя баба. А я ведь и не чаял уже…»

И осекся, застеснялся, отошёл.

Перестал он и бить её.

Куда делась та злоба, что раньше выплёскивалась тумаками и пинками? Исчезла. Будто вместе с ночной близостью уходила и вековая желчь.

Глафира сначала не верила, приглядывалась, ждала подвоха. Но шли недели, а Никодим не поднимал на неё руки. Наоборот — начал баловать. Собрался однажды в город, на ярмарку, и привёз ей гостинцев: платок шёлковый — синий, с жёлтыми цветами, каких она отродясь не носила; баранки сахарные, да ещё пряников тульских целых полфунта.

Вручил, ворча себе под нос: «Вот, носи. Нечего в рванье ходить. Я хозяйку держать должен».

А сам отвернулся — краснел, поди.

Глафира надела платок, глянула в мутное зеркальце — и ахнула. Оттуда на неё глядела не та измученная, серая баба, а женщина с живым румянцем на щеках, с блеском в карих глазах. Она улыбнулась — впервые за долгие годы не через силу, а по-настоящему. И Никодим, увидев эту улыбку, крякнул, махнул рукой и сказал:

— Ну вот. Так-то лучше. А то ходишь, как похороненная.

Так и жили все эти месяцы.

Днём — чужие, дальние, свекор и невестка, при посторонних — только дело и работа.

А ночью — любовники, тайные, грешные, воровавшие тепло друг у друга. Глафира уже не ждала Фрола. Забыла его синие глаза, забыла тот короткий поцелуй в церкви. Теперь её мужчиной был Никодим с земляными руками, который по-своему, коряво, но заботился о ней. Она знала, что осуждали бы такие отношения на селе, знала, что церковь это называет смертным грехом.

Но как объяснить, что именно этот грех вытащил её из бездны? Как рассказать, что она, Глафира, впервые в жизни почувствовала себя нужной, желанной — не как рабочая скотина, а как женщина?

Прошли недели, потом месяцы.

И вот однажды, в конце лета, Глафира заметила: грудь налилась тяжестью, а по утрам стало подташнивать.

Она не сразу поверила.

Восемь лет — шесть лет она ходила как яловая корова, и ничего. А тут — вдруг? Но тошнота не проходила, а живот начал округляться на пятом месяце — небольно, незаметно для посторонних, но для себя Глафира чувствовала: там, внутри, кто-то есть. Кто-то маленький, живой, её.

Она ждала, когда можно будет сказать Никодиму. Сама боялась ошибки. Но однажды, когда он пришёл к ней ночью и начал, как обычно, гладить её живот, она взяла его руку и замерла.

— Тут, — прошептала она. — Чувствуешь? Не пустой живот уже. Дитя.

Никодим замер.

Пальцы его, жилистые, жёсткие, вдруг задрожали.

Он долго водил ладонью по округлившемуся животу, потом сполз с лежанки, встал на колени и прижался ухом. И услышал — или ему показалось? — слабый, далёкий стук. Сердце. Или его собственное колотилось так, что гремело на всю избу.

— Глашка, — сказал он охрипшим голосом. — Глашенька… Неужели?

Она кивнула в темноте.

И тогда этот старый, замшелый, видавший виды мужик заплакал.

Не завыл, не запричитал — слёзы просто покатились из его тусклых глаз, закапали на рубаху Глафиры. Семьдесят лет ему было.

А он чувствовал себя отцом — второй раз в жизни, и впервые — по-настоящему.

Первого сына, Фрола, он не любил. Тот родился от бабы, которая ушла в монастырь, оставив и младенца, и мужа.

Никодим так и не смог привязаться к Фролке — тот всегда был чужим, диковатым, неласковым. А тут — этот. От Глаши. От тёплой, молчаливой, покорной Глаши.

— Сын, — прошептал он. — Будет сын. Я чуял. Всё чуял.

— Али дочка? — тихо спросила Глафира.

— Дочка — тоже счастье, — ответил он, неожиданно мягко. — Любое твоё, Глаша. Любое.

С этого дня Никодим словно подменился окончательно.

Он забегал к ней днём, когда никого не было, щупал живот, подносил угощения — то мёду соты, то молоко парное, то пирожок с калиной, сам испёк, представьте себе.

Глафира улыбалась, качая головой: старый мельник, а туда же — пироги печь. Гаврила косился, недоумевал: «Что это хозяин раздобрел? Раньше злой был, как цепной пёс, а теперь ходит, ухмыляется».

Но спросить не решался.

На селе тоже заметили, что Глафира тяжелеет. Бабы перешёптывались: «Глянь, Глашка-то брюхатая ходит.

От кого бы? Нет мужа-то». Кто говорил — от Гаврилы, кто — от заезжего торговца, кто — грех на Никодима думал, но вслух таких мыслей не высказывали — боялись: старик Храмов крут был.

А он и не думал таиться. Сидел на завалинке, глядел на невестку, которая шла с ведром от колодца, и довольно щурился.

Глафира же, опустив глаза, проходила мимо баб, слыша их шепотки, и молчала. В душе её цвело счастье — такое острое, такое долгожданное, что она и грех свой благословляла. «Пусть осуждают, — думала она, — пусть пальцем тычут.

Зато у меня дитё будет. Моё. Родное. А Никодим… что Никодим? Он отец. И я мать.

А остальное — не их ума дело».

В поле она теперь работала меньше.

Никодим прикрикнул: «Сиди, не надрывайся. Брюхо не железное».

И Глафира впервые за восемь лет могла позволить себе сесть на траву, вытянуть ноги, положить руки на живот — и смотреть, как другие бабы жнут и вяжут снопы. Рядом бегали ребятишки — кто с колоском, кто с кузнечиком, кто просто так, босой и вихрастый. И Глафира не завидовала теперь. Она знала: скоро и её дитя будет бегать среди этих полей, падать, смеяться, тянуть к ней ручонки. И тогда уже никто не назовёт её яловой.

Дома ждали коровы, дойка, хозяйство — то же самое, что и раньше. Но теперь и это не тяготило. Глафира доила, мыла, месила, стирала, а сама думала о ночи.

О том, как придёт Никодим — усталый, пахнущий мукой и дымом, — ляжет рядом, обнимет. Как положит голову ей на живот и станет что-то шептать — молитву или сказку, не разобрать.

Иногда она засыпала под этот шёпот, а просыпалась от того, что свекровы руки гладили её волосы. Не как бабу уже — как самое дорогое.

Она больше не сопротивлялась. Не ждала с ужасом скрипа двери. Наоборот — если Никодим задерживался на мельнице, Глафира ворочалась, не находила себе места, прислушивалась: где же он? Когда придёт? И когда раздавались тяжёлые шаги, она вздыхала с облегчением.

— Соскучилась? — спрашивал он, укладываясь рядом.

— Соскучилась, — шептала она.

— И я, — отвечал он. И целовал её в живот. — И я по вас обоих.

Так и жили. Днём — свекор и невестка, ночью — любовники и будущие родители. Тайны этой не знал никто, кроме стен старой избы, икон в красном углу да месяца, что подглядывал в щелястые ставни. Но месяц молчал. Молчала и Глафира. И только когда оставалась совсем одна, она позволяла себе положить обе ладони на живот и прошептать в пустоту:

— Расти, маленький. Расти. Я тебя уже люблю. За обеих нас люблю.

И ей казалось, что внутри, в ответ, шевелится что-то — крохотное, тёплое, живое. Её дитя. Её счастье. Краденое, грешное, но такое настоящее, что и помыслить страшно.

****

Осень пришла в этом году рано. В начале сентября уже потянули холодные ветры с севера, берёзы пожелтели и принялись ронять лист, а по утрам лужи затягивало тонким, хрустким ледком. Бабы в поле торопились: убирали картошку, выдёргивали свёклу, вязали капусту. Глафира тоже выходила по привычке — не могла сидеть сложа руки, хотя каждый шаг давался ей с трудом.

Живот вырос огромный, тугой, и тянуло его книзу так, что поясницу ломило нестерпимо. Она ходила, поддерживая спину ладонями, медленно, переваливаясь, как утка. Лицо её осунулось, под глазами залегли синие тени — последние недели она спала плохо, дитя ворочалось по ночам, пиналось, не давало покоя. Но Глафира не жаловалась. Каждый толчок внутри отзывался в ней радостью: живой, крепкий — значит, всё слава Богу.

Никодим, заметив, как она еле волочит ноги по двору с ведром на коромысле, взбесился.

— Ты что, угорелая?! — закричал он, выскакивая из сеней. — Куда прёшься с брюхом-то? Не видишь, что ли, что вот-вот?

Я тебе сказал — сиди дома!

— Никодим , да корову ж подоить надо, — устало ответила Глафира. — Гаврила нынче не пришёл, а скотина ревёт…

— Корову я сам подою! — рявкнул Никодим так, что ворона на берёзе испуганно каркнула.

— Ты мне дитя береги, поняла? Не смей больше ни во двор, ни тем более в поле.

Слышишь, Глафира?

Она вздохнула, хотела возразить — но старик шагнул к ней, взял за плечи, заглянул в глаза. И голос его вдруг смягчился:

— Не губи. Себя не губи и его. Я без вас не выживу. Поняла?

Глафира опустила глаза, кивнула.

Спорить не стала — и потому, что сил не было, и потому, что в душе понимала: он прав. Вот-вот. Она чувствовала, как внутри всё напрягается, как низ живота каменеет по вечерам, а потом отпускает. Схватки — ещё не настоящие, а предвестники, — набегали и уходили, оставляя после себя липкую усталость и странное спокойствие. Скоро, совсем скоро.

Так она осталась дома. Сидела на завалинке, укутанная в старый полушалок, и смотрела, как Никодим сам возится по хозяйству — грузный, кряхтящий, но какой-то непривычно суетливый. Он то приносил ей кружку парного молока, то укрывал ноги тулупом, то проверял, не замерзла ли.

Глафира едва узнавала в этом заботливом старике того самого Никодима, который когда-то хлестал её ухватом.

— Ты бы полежал, — говорила она ему. — Сам-то не молодой.

— А кто ж без меня? — ворчал он. — Ты лежи. Я управлюсь.

И управлялся. Даже Гаврила удивлённо крякал, видя, как хозяин собственноручно чистит коровник и таскает сено. «Очумел дед, — думал про себя мельник, — в благородство ударился». Но вслух ничего не говорил — платили хорошо.

Бабы из села заходили проведать.

Приносили пирожки, наговоры, советы. Дарья, та, с мальцом, учила: «Как схватки пойдут — воду грей, простыни приготовь. И не бойся, Глаша. Первый раз больно, а потом забудешь».

Матрёна шептала на ухо: «Ты бабку Маланью позови, она у нас по этой части мастерица. Никодим-то, поди, уже звал?»

Глафира кивала, хотя Никодим и не думал звать никакую бабку — он сам собирался принимать роды.

По его словам, «не доверю никому. Сами справимся».

И Глафира верила ему. Странное дело: этот старый, грешный человек стал для неё опорой.

Не муж, не отец, а так — что-то среднее, но твёрдое и надёжное. Ночами он ложился рядом, обнимал её огромный живот, гладил и шептал:

— Ну что там, шевелится?

— Шевелится, — улыбалась Глафира в темноту.

— Сильный будет. В меня. И в тебя, — добавлял он после паузы. — Характерный.

Не даст себя в обиду.

Глафира знала, что он мечтает о сыне.

Не говорил вслух, но по тому, как замирал, прижавшись ухом к её животу, как ловил каждый толчок, — по всему было видно. Ей самой было всё равно: сын или дочка. Главное — живой. Главное — свой. А Никодиму хотелось наследника. Продолжателя рода Храмовых, который не прервётся на Фроле-беглеце.

Однажды, когда Глафира сидела на крыльце, пришла почтальонша, тётка Агафья, и вручила письмо. Конверт грязный, мятый, без обратного адреса. Глафира развернула — и обмерла. Почерк был незнакомый, корявый, но внизу стояла подпись: «Фрол». Она не сразу решилась читать. Пальцы дрожали. Внутри — ни слова оттуда, где жило дитя, — тоже замерло. Будто и не родившийся ещё ребёнок почуял чужое имя.

« Глафира, — писал Фрол. — Кланяюсь тебе низко. Живу я в Сибири, в городе Красноярске, работаю на золотых приисках. Женился здесь на вдовой казачке, есть у нас двое детей. Ты меня, поди, забыла.

Прости, коли что не так. Отцу кланяйся, скажи — жив я, не помер. Вернуться не собираюсь, вы мне не нужны.

Живите как знаете. Фрол».

Глафира перечитала дважды.

Странно — письмо не растревожило её. Не кольнуло ревностью, не разбередило старую боль. Восемь лет прошло, и синие глаза, что когда-то поразили её в церкви, стали чужими, как картинка в книжке. Она спрятала письмо за пазуху и пошла к Никодиму.

Тот сидел на мельнице, перебирал жернова. Увидев её, нахмурился:

— Чего пришла? Сказано же — сиди дома.

— Письмо, — сказала Глафира.

— От Фрола.

Никодим выхватил листок, прочёл. Сначала лицо его побагровело, на лбу вздулась жила — он готов был кричать, метать громы и молнии. Но потом вдруг остыл, скомкал бумагу и сунул в карман.

— Ну и пёс с ним, — глухо сказал он. — Пусть живёт.

А у нас свой будет. Нам чужого не надо.

Он обнял Глафиру — бережно, осторожно, обходя живот, — и поцеловал в макушку.

И она почувствовала, как дрожат его руки. Не от злости — от облегчения. Сын отрёкся — значит, и не жалко. Теперь есть тот, кто останется. Кто не сбежит.

Кто продолжит.

Последние дни перед родами тянулись медленно. Глафира почти не вставала с лежанки — сил не было. Живот опустился ещё ниже, дышать стало легче, зато каждый шаг отдавался болью в крестце. Она лежала, смотрела в потолок, перебирала в памяти всю свою жизнь: сиротство, свадьбу-не-свадьбу, восемь лет работы на свекра, а потом — эти ночи, эти тайные объятия, эта нежданная, запретная любовь. И сейчас — дитя. Её выкуп за всё. Её прощение.

Никодим, вернувшись с мельницы, первым делом заходил к ней. Садился на край лежанки, гладил по голове, спрашивал:

— Как ты, Глаша?

— Терплю, — отвечала она.

— Скоро уже, — успокаивал он. — Потерпи ещё немного. Вот-вот.

И в голосе его — обычно скрипучем, ворчливом — слышалась такая непривычная нежность, что Глафира хотела плакать.

Но не плакала. Она берегла силы для того главного дня, когда мир перевернётся — и вместо тоски и одиночества в нём поселится маленькое, живое чудо.

Их с Никодимом чудо. Общее. Долгожданное.

А за окном ветер срывал последние листья с берёзы, и они кружились в воздухе, жёлтые, усталые, словно сама природа готовилась к долгому сну. Но в избе, в каморке за печкой, теплилась жизнь. Новая, ещё не родившаяся, но уже нетерпеливо толкающаяся изнутри. И Глафира, положив руку на живот, шептала:

— Скоренько уже, маленький. Скоренько. Выходи. Я тебя жду. Мы оба ждём.

И в ответ — слабый, едва уловимый удар крохотной пяточкой. Будто дитя отвечало: «Слышу. Иду».

****

Роды начались на исходе сентября, когда бабье лето бросило прощальный золотой луч в окно каморки, а потом погасло, и небо затянуло низкими, свинцовыми тучами.

Глафира проснулась от того, что низ живота скрутило тугой, жаркой волной. Она села на лежанке, прижала ладони к огромному животу — и почувствовала, как он закаменел, а потом вода тёплой струёй побежала по ногам.

— Никодим! — крикнула она не своим голосом. — Никодим, иди сюда! Пора.

Он спал чутко, вскочил сразу.

Вбежал в каморку, глянул — и побелел. Но растерялся только на мгновение. Схватил чистые простыни, принес таз с горячей водой, ножницы, нитки, завязанные узлом — всё давно было приготовлено и лежало в сундуке.

Он сам велел Глафире: «Всё сделаю. Никаких бабок. Я скотину принимал, и человека приму».

— Терпи, Глаша, — сказал он, помог ей лечь поудобнее. — Я рядом. Не бойся.

Глафира и не боялась.

Странно, но когда началась настоящая боль — не предвестники, а та, от которой темнеет в глазах и мир сжимается до точки, — она не закричала. Она стиснула зубы, вцепилась в войлок лежанки и дышала часто-часто, как учил её Никодим.

Он сидел у неё в ногах, бледный, серьёзный, командовал: «Тужься. Ещё. Ещё, Глаша. Я вижу головку». Голос его дрожал, но руки не тряслись — те самые жилистые, земляные руки, которые много лет держали топор и плуг, теперь бережно, почти невесомо, касались живого, рождающегося тела.

Боль шла волнами, накатывала и отступала, оставляя после себя липкую слабость. Глафира молилась — не вслух, про себя. Одна молитва билась в голове, как птица в клетке: «Господи, дай ему родиться. Господи, живым. Господи, дай мне сил».

Она исторгала из себя эту новую жизнь всем существом, каждым мускулом, каждой клеткой, которая девять месяцев копила любовь и терпение.

— Тужься! — скомандовал Никодим в какой-то миг, и в голосе его прозвучало такое, что Глафира подчинилась, не думая. И вдруг — облегчение. Огромное, пугающее облегчение, словно из неё вынули ядро, которое разрывало внутренности.

Тишина. Тишина — и первый, пронзительный, требовательный крик. Не писк, нет — крик, громкий, злой, какой бывает у здоровых младенцев, которые только что ворвались в этот мир и уже требуют к себе уважения.

Глафира открыла глаза.

Сквозь пелену слёз она увидела, как Никодим держит в своих больших, грубых ладонях что-то маленькое, красное, скользкое — и кричащее. Кричащее так, что старые брёвна избы, казалось, вздрагивали.

— Мальчик, — выдохнул Никодим. Голос его сел, превратился в шёпот. — Глаша… Сын. Сын у нас.

Он перерезал пуповину, завязал, промыл дитя тёплой водой, завернул в чистую, наглаженную пелёнку — всё делал быстро, ловко, как будто только этим и занимался всю жизнь. А потом, не снимая с рук младенца, опустился на колени перед лежанкой и положил свёрток на грудь Глафиры.

— Прими, мать. Твой.

Глафира подняла дрожащие руки. Ей казалось, что она держит не ребёнка, а весь мир — тёплый, живой, дышащий. Она развернула уголок пелёнки и посмотрела. И ахнула.

Мальчик был крупный — как налитое яблоко, тяжеленький, с крутыми плечиками и крепкими ножками.

Личико его, ещё сморщенное и красное от напряжения, уже угадывалось красивым: высокий лоб, пухлые губы, прямой носик. Но самое главное — глаза. Он на секунду перестал кричать, открыл их — и Глафира увидела.

Глаза были синие. Не просто светлые, не голубые — а яркие, глубокие, васильковые. Такие, каких она не видела ни у кого на свете, кроме одного человека.

Кроме него, свёкра, который сидел рядом и тоже заглядывал через её плечо.

— Глаза-то, — прошептал Никодим. — Мои. В точности мои. Какими я в молодости был.

Глафира знала.

Она помнила рассказы баб: у Никодима в двадцать лет глаза были как синее пламя, пока не погасли к старости. И вот — возродились. В этом мальчике. В его сыне.

Она прижала младенца к груди, и тот, будто поняв, нашёл губами сосок, причмокнул и успокоился.

Кричать перестал — затих, приник, засопел носом. И по телу Глафиры разлилось такое тепло, такое небывалое, райское счастье, что она заплакала. Не от боли, не от облегчения — от благодарности. Кому? Господу? Этой ночи? Свекру, что стоял на коленях рядом и гладил её мокрые волосы?

Она не знала. Но слёзы текли и текли, и она не вытирала их.

— Сын, — повторил Никодим осипшим голосом.

Взял крохотную ручку младенца — всю в складочках, с крошечными ноготками, — и поднёс к своим губам. — Сынок. Николай. Назовём Николаем, как угодника. Ладно, Глаша?

— Ладно, — выдохнула она.

— Коля. Коленька.

Старик долго сидел рядом, не в силах оторвать взгляда от ребёнка. Потом спохватился, велел Глафире лежать смирно, а сам побежал на кухню — греть воду, готовить чистое бельё, варить кашу.

Бегал быстро, легко, как тридцать лет назад. Всё в нём переменилось: исчезла старческая сутулость, глаза, хоть и оставались тусклыми, светились изнутри каким-то нездешним огнём.

Он то и дело забегал в каморку, заглядывал через плечо Глафиры — всё ли в порядке, не замёрз ли мальчик, хорошо ли сосёт.

— Хватит бегать, — улыбнулась Глафира сквозь усталость. — Успеешь ещё наглядеться.

— Не нагляжусь, — ответил он просто. — Век буду глядеть — и не нагляжусь.

Вечером, когда в избе зажгли лампадку и Глафира, накормив Николая, уснула с ним рядом — бледная, измождённая, но счастливая, — Никодим подошёл к иконе Николая Угодника. Долго стоял на коленях, крестился, кланялся в пол.

А потом тихо, чтобы не разбудить, сказал:

— Спасибо тебе, Господи. Спасибо, что услышал. Спасибо за Глашу. За сына. Наградил ты меня на старости лет.

Недостоин, а наградил.

Вернулся к лежанке, сел на корточки и долго смотрел на спящих: мать, прильнувшую к младенцу, и младенца, который во сне улыбался беззубым ртом.

Потом осторожно поправил одеяло, поцеловал Глафиру в лоб — легко, как пушинку, — и ушёл в свою каморку.

Но уснуть не мог. Ворочался, вздыхал, улыбался в темноте. Семьдесят лет — а жизнь только начиналась.

***

Утром пришли бабы — проведать, поохать, поздравить. Дарья принесла каравай, Матрёна — крынку сметаны.

Заглянули в свёрток, ахнули:

— Ишь ты, богатырь! А глаза-то, глаза-то какие — синие! В кого бы?

Глафира и Никодим переглянулись. Мгновение — и отвели взгляды. Никто ничего не понял.

— В деда, поди, — сказала Дарья, глядя на Никодима. — В молодого Храмова.

Я помню, старики рассказывали — у него такие ж были.

Никодим крякнул, насупился, но ничего не ответил.

А Глафира опустила глаза на сына и улыбнулась. Ей было всё равно, что скажут люди. Коля был здесь, на её руках, тёплый, живой, с синими глазами — её счастье, их с Никодимом счастье, краденое, грешное, но от этого не менее настоящее.

И когда мальчик снова открыл глаза и посмотрел на мать серьёзно, даже строго — так смотрят только мудрые младенцы, — Глафира прошептала:

— Здравствуй, Коленька. Я тебя так ждала.

Мы тебя оба ждали.

За окном, сквозь низкие тучи, пробился солнечный луч — слабый, осенний, но тёплый.

Он упал на край пелёнки, заиграл на крохотной ручке, на золотом пушке над ухом. Будто сам Бог благословлял эту тайну. Эту жизнь. Этот новый, никем не отменённый, торжествующий над бездной день.

Продолжение следует .

Глава 4