Рассказ.Глава 2.
Утро в доме Никодима Храмова начиналось не с петухов — те орали спозаранку, но Глафира вставала ещё раньше.
Она просыпалась от собственного тела: ныли кости, ломило поясницу, и какая-то тяжёлая, липкая усталость сидела в плечах ещё до того, как она открывала глаза. Тьма за окном была густой, как дёготь. Только в щелястых ставнях тонко брезжил месяц, да где-то в сенях вздыхала корова — тоже ждала своего часа.
Глафира натягивала юбку, накидывала кофту, шла к печи — затопить, поднять чугун с водой, замесить хлеб.
Делала всё молча, без шума, чтобы не разбудить свекра.
Никодим спал чутко, как старый волк, и если что не так — выходил из каморки, щурился, шепелявил: «Опять проспала? Раньше надо. В моё время бабы затемно управлялись».
Ему было всё равно, что она уже час как на ногах. Ему нужно было ворчать. Без ворчанья он сам себе казался ненужным.
А потом начиналась работа.
Бесконечная, безымянная, как вода в колодце. Вынести навоз, принести сена, раздать коровам, подоить — шесть бокастых тёлок, каждая норовит лягнуть или хвостом по лицу хлестнуть.
Забежать на мельницу — проверить, не засорился ли жёлоб, не перемололи ли зерно в труху.
Гаврила, мельник, встречал её усмешкой: «Ох и работничка! Хозяин тебя бережёть али не нарадуется?»
Она молча кивала. Гаврила был бабник и балагур, но рук не распускал — знал, что Никодим за ним смотрит, хоть и ворчит на невестку постоянно.
Только раз погладил по плечу, прижавшись в дверях. Глафира так глянула — тот сам отшатнулся, плюнул и сказал: «Истуканка ты, Глашка. Деревянная».
****
Летом к домашней работе прибавлялось поле.
Никодим держал надел за огородами, десять десятин под рожь и овёс. Туда выходила не только Глафира — бабы с села подряжались, и гурьбой, шумно, с песнями и спорами, жали серпами, вязали снопы. Глафира бралась за серп как одержимая.
Схватывала горсть колосьев, срезала косым движением, клала ровно, аккуратно — её ряд всегда выходил самым узким, но чистым, без единого упавшего зерна. Она работала так, будто от этого зависела её жизнь.
Да так оно и было: за плохую работу Никодим мог и не покормить.
Но среди баб Глафира была как чужая.
Они балагурили про мужиков, про детей, про снох и свекровей, пересмеивались, вздыхали.
А Глафира рядом — и не вставишься.
У неё нет ни мужа, который бы приласкал, ни ребёнка, которому бы песню спела, ни даже свекрови, кабы злой, да человеческой.
Вокруг неё бабы — на зависть — с грудными младенцами в тени под возами. Та же Дарья, соседка молодая, кормила мальца, прижав к груди, и тот чмокал, розовый, с закрытыми глазами, пальчики в кулачки сжаты. А пеленки развешаны тут же на меже, солнцем прогретые, с молочным запахом.
Глафира смотрела краем глаза — и внутри всё переворачивалось. Там, в глубине, где она прятала от всех своё бабье нутро, поднималось такое острое, такое живое, что хотелось выть.
Хотелось подойти, взять этого мальца на руки, прижать к себе и поцеловать в висок, где пух ещё не сошёл. Но она не смела. Стыдно было. Своей пустой утробы стыдно, своих рук, которые привыкли только к ухвату да подойнику.
— Глашк, а Глашк! — окликала её разбитная Матрёна. — Ты чё молчишь? Аль не рада с нами? Иль нашего Фролку всё ждёшь?
Бабы засмеялись.
Глафира улыбнулась через силу, сказала тихо: «Чего его ждать-то. Не вернётся». И все поняли, что правда.
Но Матрёна не унималась: «Детей бы тебе, Глаша. С дитём-то и век короче. А то одна, как перст».
Тут же Дарья поправила: «От кого ж ей детей, коли муж на четырёх ветрах?» Опять смех, только кто-то вздохнул жалостливо.
Глафира опустила голову, сжала серп так, что костяшки побелели. Ничего не ответила. Встала и пошла к другому краю полосы — подальше, чтобы не видеть чужих детей, не слышать чужого счастья.
А вечером, когда уходило солнце за лесом, она оставалась одна в поле — докосить ряд. И тогда, когда свёкра нет рядом, когда бабы ушли с песнями в село, Глафира позволяла себе плакать.
Она не всхлипывала, не кричала — слёзы просто текли по щекам, падали на землю, на стерню, на сухую траву.
Текли сами собой, как вода из переполненной чаши.
Плакало её тело, которое ни разу не носило ребенка — здоровое, сильное, молодое, а бесполезное, как мельница без воды. Плакала душа, которая помнила — был когда-то ветер, была свобода, можно было лечь в ромашках и смотреть в небо, никому не нужная, но себе принадлежащая.
Теперь же она вся — чужая. Даже слезы её — не для радости, не для утешения, а просто чтобы земля влажной стала.
В такие минуты она смотрела на село, где зажигались огни, где бабы зазывали к ужину мужиков и ребятишек, где слышался детский смех и лай собак.
Жизнь там кипела — своя, настоящая, с горем и бедами, но своя. А у Глафиры не было даже горя, за которое можно ухватиться.
Была только пустота, большая, как поле, по которому она бродила от зари до зари.
Как- то в покос, она увидела, как молодая солдатка Анна укладывала тройню — трёх мальцов на телегу, на сено.
Один плакал, другой спал, третий тянул ручонки к матери.
Анна, усталая, злая, чуть не плакала сама, шлёпала их по попам и причитала. А Глафира стояла, смотрела — и вдруг почувствовала не жалость, а такую острую, нестерпимую зависть, что у неё заломило зубы.
«Счастливая ты, — подумала она про Анну. — У тебя есть кого бранить, есть кого любить.
А у меня даже шлёпнуть некого».
Она отвернулась, уткнулась в сено, зарылась лицом в сухие, пряные стебли, пахнущие летом и солнцем.
И заплакала — горько, навзрыд, впервые за все восемь лет.
Плакала так, что вздрагивали плечи, что по телу шла судорога. Никто не слышал. Только ветер пригнул траву, да где-то над головой прошёл ястреб, равнодушно глядя сверху на эту бабу, которая от горя уткнулась в сено.
А потом она вытерла лицо подолом, поправила платок и пошла домой — доить коров, топить печь, подавать ужин Никодиму.
И никто, глядя на её сухое, спокойное лицо, не догадался бы, что десять минут назад эта женщина взахлёб прощалась со своей нерождённой жизнью, со своей ненужной молодостью, с вольной долей, которую она даже не успела попробовать на вкус.
Дома свёкр Никодим сидел за столом, ковырял в зубах, буркнул: «Где ходишь? Ужин простынет».
Она молча поставила перед ним щи. Сама села на лавку у печи, взяла ложку — и не могла проглотить ни глотка.
Каша стояла комом в горле.
А в окно глядела луна, огромная, жестяная, как тот венец, который надели ей на голову восемь лет назад.
И Глафира подумала: «Сколько ещё? Сколько мне здесь маяться? Пока не ссохнусь, как та завалинка?»
Ответа не было. Только ветер завыл в трубе, да Никодим крякнул, встал, перекрестился на икону и пошёл спать, бросив через плечо: «Завтра раньше вставай. Мельница ремонт просит».
****
В ту ночь Глафира уснула как убитая.
Работа на поле, вечная беготня по двору, короткий ужин вполсилы — всё это навалилось на неё такой тяжестью, что она не разулась, не перекрестилась на сон грядущий, а просто рухнула на жёсткую лежанку в своей каморке за печкой.
В голове шумело. Последняя мысль, мелькнувшая перед тем, как сознание отключилось, была о детях.
О Дарькином мальце, который чмокал у груди. О тройне Анны. «Господи, хоть одного…» — прошептали губы, и Глафира провалилась в чёрную, без снов, пустоту.
Ночь стояла глухая. Месяц спрятался за тучи, и в избе стало темно, как в погребе.
Только лампадка перед иконой Николая Угодника теплилась робким масляным огоньком — жёлтым, дрожащим, похожим на глаз умирающего. В углах ворочались тени. И половицы скрипели под тяжёлой поступью.
Никодим не спал.
Он сидел на своей кровати, скрестив жилистые руки на груди, и смотрел в потолок. В голове его, как жернова на мельнице, перемалывались одни и те же мысли: «Сын сбег. Наследников нет. Хозяйство — передать некому.
Глашка ходит которая год пустая, как яловая корова. А годы идут. Мне уж седьмой десяток.
Когда помру — кому двор-то останется? Чужим людям? Гавриле, прощелыге?»
Он вздохнул, тяжко, с хрипом, и поднялся.
Ноги слушались плохо, колени ныли, но он перекрестился на икону — широко, истово, как привык с детства.
Губы его зашевелили короткую молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного…»
И тут же, почти без паузы, добавил шёпотом, по-своему: «Благослови, Господи. Не пропадать же добру. Продли род наш».
Перекрестился ещё раз, поклонился в пояс — и повернулся к каморке, где за печкой спала Глафира.
Он шёл медленно, на ощупь, цепляясь за косяки.
В темноте его пальцы нашли дверной проём.
Тряпичная занавеска — Глафира вешала её для стыда — отодвинулась беззвучно. Тепло шло от печки, пахло овечьей шерстью и усталым женским телом.
Глафира спала на боку, подогнув колени, как дитя, губы приоткрыты, брови сдвинуты — даже во сне не отпускала заботы.
Рубаха на ней была старая, домотканая, застиранная до белизны, на груди — латка.
Никодим постоял с минуту.
Потом опустился на колени перед лежанкой — кости хрустнули — и дрожащей рукой потянул подол вверх.
Грубая ткань поддалась медленно, обнажая худые, бледные ноги, синие прожилки на бёдрах — следствие бесконечной работы стоя. Глафира не проснулась.
Сон её был глух, как колодезное дно. Старик раздвинул ей колени — осторожно, привычно, как будто не в первый раз делал это. Потом полез на неё, кряхтя, опираясь на локти, придавил своим тощим, костлявым телом.
Глафира открыла глаза от острой, рвущей боли.
В темноте она не сразу поняла, что происходит.
Чья-то седая щетина царапала шею. Чьи-то сухие, холодные губы тыкались в губы. И тяжесть — нестерпимая, хотя Никодим был не тяжёл, но от неё не вздохнуть.
Она вскрикнула — коротко, глухо, как раненная птица. Дёрнулась. Но руки Никодима — жилистые, земляного цвета, те самые, что много лет месили глину и ворочали мешки с зерном — сжались на её запястьях мёртвой хваткой. Он не отпускал. Он вообще не собирался отпускать.
— Тихо, — сказал он шёпотом, горячим и смрадным, перебитым табаком и кислым квасом. — Не шуми, девка. Ты наша таперича.
Глафира замерла. Сердце испуганно колотилось ,в висках стучала кровь.
Она хотела оттолкнуть его — и в то же время где-то на самом дне, там, где живут потаённые желания, что-то вдруг шевельнулось. Дитя. Своё, родное. Такое, какое она не могла иметь восемь лет.
«Господи, — пронеслось в голове, — если бы только…» И этот мгновенный, почти животный проблеск надежды сковал её руки сильнее, чем стариковские пальцы.
Никодим почувствовал, что она перестала вырываться, и продолжил своё дело. Кряхтел, сопел, двигался тяжело, как мельничное колесо в половодье. Не снимал рубаху, не ласкал — зачем? Ради дела. Ради наследника. Ради того, чтобы двор Храмовых не пошёл по чужим рукам.
— Какой год ходишь, как яловая корова, — прошептал он ей в ухо. — Пора бы уж бабой стать. Надо, Глаша, надо так.
Он поцеловал её в губы — дважды, сухо, без страсти, словно прикладывался к иконе.
Глафира не отвечала. Она лежала, глядя в потолок, где лампадка бросала дрожащий свет. В углу чернел лик Николая Угодника. Старик молился перед тем, как войти к ней — и теперь Глафира поняла зачем. Освятил грех. Сделал его будто бы нужным, будто бы богоугодным. В горле поднялся ком тошноты, но она сдержала себя.
— Терпи, — повторил Никодим, уже задыхаясь, уже на излете. — Терпи, Глаша. Фрол сбег — придётся мне теперь за него. Кому ж ещё род продолжать, а? Не Гавриле же…
В голосе его вдруг прорезалась почти жалобная нота. Старый, больной, одинокий — он вцепился в неё не как мужик в бабу, а как утопающий в соломинку. Ему нужен был не грех — ему нужен был наследник. Продолжение. Хоть какой-то смысл, прежде чем земля закроет его тусклые, некогда синие глаза.
Глафира закрыла свои. Тёмно-карие, глубокие, они исчезли во тьме век. Она вдруг подумала: «А ведь могло быть иначе. Мог муж прийти, обнять, сказать: „Глаша, роди мне сына“.
А пришёл свёкр. И будет теперь каждую ночь ходить, пока не получит своё. А я не оттолкну. Потому что дитя хочу. Потому что от тоски и одиночества можно и змею приголубить, только бы живое рядом дышало».
Старик сделав дело, тяжело сполз с неё, долго лежал рядом, восстанавливая дыхание, потом перекрестился — и на неё, и на себя, и на пустой угол, где теплилась лампадка. Поднялся, оправляя рубаху, и пошёл к себе, шаркая босыми ногами. В дверях задержался, не оборачиваясь:
— Никому ни слова. Умойся и спи. Завтра работы много.
Занавеска упала. Скрипнула половица. И наступила тишина — такая же глубокая, как прежде. Только лампадка мерцала, да ветер за окном шуршал листьями березы.
Глафира не пошевелилась.
Она лежала на спине, задрав подол, глядя в потолок. Между ног саднило, губы горели от жёстких усов. И внутри, где-то глубоко, жила странная, больная надежда: «А вдруг? Вдруг теперь получится?» Она поймала себя на этой мысли и заплакала. Тихо, бесшумно, одними слезами. Плакала от унижения, от стыда, от того, что даже в насилии смогла разглядеть возможность стать матерью. «Какая же я… — шептала она в темноту, не находя слов. — Какая же я…»
А потом встала, нашарила кувшин с водой, смыла с себя липкое, чужое. Сменила рубаху — ту, что мял он, свернула и сунула под лавку, чтобы утром сжечь в печи, пока Никодим не видит. Легла на холодную сторону, поджала колени к животу и долго не могла сомкнуть глаз. В голове крутилось одно: «Дитя. Если будет дитя — всё равно, от кого. Мой будет. Только мой».
За окном забрезжил рассвет — серый, хмурый, с низкими тучами. Начал накрапывать дождь. Первые капли глухо ударили в стёкла, потекли по мутным стёклам, как слёзы.
Глафира прижала ладонь к низу живота — туда, где когда-нибудь, может быть, зародится жизнь. И замерла, прислушиваясь к себе. Внутри было пусто. И тихо. Только где-то очень далеко, словно на самом дне души, тоненько, отчаянно запела какая-то птица. Или не птица — а надежда, кривая, больная, но живучая, как сорняк на меже.
Продолжение следует .
Глава 3