Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЬКАЯ БАБЬЯ ДОЛЯ...

Рассказ.Глава 1.
Вечернее солнце клонилось к закату, но не жгло, а мягко золотило верхушки сосен за околицей. Тени от старого дедовского дома удлинялись, ложились на огород, на заросли лопухов у плетня, на тропинку, что вела к колодцу. Тишина стояла такая, что слышно было, как где-то за рекой падает с ветки перезревшее яблоко. И только ветер, слабый и прохладный, шелестел листвой березы, будто

Рассказ.Глава 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Вечернее солнце клонилось к закату, но не жгло, а мягко золотило верхушки сосен за околицей. Тени от старого дедовского дома удлинялись, ложились на огород, на заросли лопухов у плетня, на тропинку, что вела к колодцу. Тишина стояла такая, что слышно было, как где-то за рекой падает с ветки перезревшее яблоко. И только ветер, слабый и прохладный, шелестел листвой березы, будто кто-то невидимый перебирал чётки.

Глафира вышла из хлева, вытирая руки о мешковину.

Лицо её было бледным, не столько от природы, сколько от вечной усталости, что въелась в плечи, в поясницу, в самые пальцы.

Она поправила выгоревший платок и уже хотела идти к колодцу — воды натаскать на утро, — как вдруг услышала скрип половиц за спиной.

— Глафира, погодь! — хрипло окликнул дед. — Хочу с тобой побалакать.

Никодим тихо, с осторожностью древнего человека, опустился на завалинку.

Завалинка та была старая и дремучая, проросшая полынью и сухой травой, покосившаяся на один бок — похоже, ровесница самому бородатому деду.

Тот, кряхтя, устроился поудобнее, опершись спиной о шершавые брёвна, положил руки на колени.

Руки — жилистые, земляного цвета, пальцы скрючены, ногти темные, — такие руки много видели труда на своём веку: и плуг, и топор, и вожжи, и лопату.

Каждая морщина на этих руках говорила о бессонных ночах, о покосах под ливнем, о морозах, когда скотину выхаживаешь — и глаз не смыкаешь.

Но глаза у самого Никодима были тусклы

. Некогда синие и светлые, как утренний лёд на лужах, они погасли, словно в них потихоньку задули свечу.

Теперь они слезились и бледно смотрели на мир — равнодушно, устало, немного зло.

Глафира остановилась.

Рука её так и замерла на верёвке, которую она несла к колодцу. Ей двадцать восемь, высокая, сутулая от постоянных поклонов и работы, карие глаза её давно разучились смеяться.

Старенькая, заштопанная по всем швам юбка, выцветшая кофта, на ногах стоптанные ботинки — не обновка, не отпраздновать. Она стояла перед свёкром, как солома перед ветром: гнётся, но не ломается.

— Фролушка-то, не знай когда, по свету наболтается, — дед сморщился, пожевал длинный седой ус, который уныло повис над верхней губой, словно тоже устал от жизни.

— Таперь ты хозяйка этого дома. Сама понимаешь.

Глафира молчала. Она это слышала уже сотни раз.

— Дел столько много в подворье, — продолжил старик, глядя куда-то в сторону реки, где небо начинало розоветь.

— Ты знашь об этом сама.

Я не успеваю один — и за работником уследить.

Гаврила хоть и не плохой мужик, верёвки из него не свить , но сам себе на уме. Следи за ним, Глашке, ох, следи.

С тебя спрос буде.

Он не глядел на неё.

И в этом было что-то более тяжёлое, чем в его словах. Глафира устало выслушала и кивнула головой.

Что ей было отвечать? Вот уже восемь лет, как она в этом доме — ни жена, ни вдова, ни рабыня, а так, тень живая.

И все восемь лет дед твердит одно и то же, только интонацию меняет. А бывало, и хлестал её — просто так, походя, что не так сделала, не по его. Однажды ударил ухватом — ссадину на спине месяц ныла. Другой раз толкнул с крыльца.

Глафира никому не жалилась, некуда было.

Фрол Никодимыч умчался из дому в тот же год, как женился.

Привёл молодую в избу, глянул мельком на неё — испуганную, худую, в чужом платке, — потом на отца хмурого, плюнул сквозь зубы и уехал.

И больше не показывался. Только слухи доходили: то в городе его видели, то в казаки подался. А может, и дальше — на Кубань или к чертям на кулички.

Родитель всегда был недоволен сыном.

Фрол — единственный, кровь своя, а для отца словно бродяга ненужный.

«Годы идут, тебе уж тридцать, болтаться сколько можно?» — так и женил его наспех, на бедной сиротинушке. Глафира жила в соседнем селе одна-одинёшенька, ни кола ни двора, девка работящая — вот соседи и посоветовали Никодиму: в хозяйстве сгодится.

Он и взял.

Потому что не сердце ему было нужно, а рабочие руки.

Фрол же взбеленился тогда, заартачился, чуть не зашиб отца, а потом плюнул — и был таков.

С тех пор Глаша и живёт в его доме старой левой. Не жена — потому что муж уехал. . Не рабыня — потому что крепости нет.

А по сути — хуже всякой рабыни: та хоть знает, что своя доля хуже некуда, а эта до сих пор всё ждёт, когда вернётся Фрол, оглянется на неё, скажет: «Здравствуй, жена».

Но Фрол не возвращался.

А хозяйство у Никодима крепкое

. Мельница своя на речке, две лошади, коровы, овцы, амбары полны зерна. Не жизнь, а кусок масла на хлебе.

Только радости ему это хозяйство не приносило — одна морока.

Жена давно ушла от него, ещё по молодости. Набожная была — в монастырь подалась, одела чёрное, и сгинула. Говорят, где-то за Волгой молится по сей день.

А может, и нет уже.

Глафира стояла перед свёкром, кивала и молчала. Вечерний ветер трепал подол её юбки. Где-то за лесом проорал ишак — протяжно и горько, как будто тоже жаловался на свою жизнь.

— Иди, — вдруг устало махнул рукой старик. — Иди уж. Знаю, что без толку говорю. Всё равно не послушаешь.

Она не стала спорить.

Развернулась и пошла к колодцу, ступая тяжело, как человек, который живёт не своей жизнью.

Вода в ведре отражала гаснущее небо, и когда Глафира подняла его наверх, в холодной глубине плеснула звезда — первая, несмелая, будто сирота, затесавшаяся в чужие небеса.

****

До того как стать Глафирой Храмовой — женой пропавшего Фрола и вечной батрачкой в его доме, — была она просто Глашкой-сиротой.

И той жизни у неё, почитай, и не было вовсе.

Так, обрывок: тёмная изба на краю соседнего села, мать, высохшая от чахотки, и отец, угрюмый плотник, которого задало бревном на лесоповале, когда Глаше едва минуло двенадцать.

Мать промучилась ещё два года. По ночам кашляла так, что половицы дрожали, а по утрам вытирала губы в тряпицу и шептала: «Глашенька, ты не робей. Сиротская доля — она как крапива: жжётся, да растит». Девочка кивала, варила похлёбку из одной картошки, поила мать настоем из липового цвета — чем ещё помочь, коли в избе пусто, а до фельдшера за семь вёрст? После похорон, когда заколотили гроб сосновыми досками, Глафира осталась одна в промёрзшей избе.

Соседки подсобили кто юбкой, кто платком, кто краюхой хлеба.

Бабка Устинья, жившая через два двора, взяла её к себе — не из жалости, а на побегушки: воды наноси, печь истопи, курей накорми. Так и тянулись дни: серые, длинные, как нитки с веретена.

Глафира не жаловалась. Умела молчать смолоду.

На выданье она не рассчитывала.

Худое лицо, брови вразлёт, косы русые, а взгляд — тяжёлый, не по годам серьёзный.

В восемнадцать она выглядела на двадцать пять, а в двадцать пять стала казаться старухой.

Парни на селе сторонились: кто говорил — «бесприданница», кто — «с глазу дурным», потому что молчит много и глаза у неё как у иконы: смотрят в самую душу.

Только Гаврила, тот самый работник, что потом у Храмова объявился, поглядывал на неё с усмешкой, но и тот не сватался — ленив был на серьёзные дела.

И вдруг — сваты.

Не просто так, а от самого Никодима Храмова, мельника и первого богатея в округе.

Старухи на селе ахнули: «Глашку-сироту за Фролку Храмова?

Да он же бешеный, говорят, из ружья стреляет ворон в огороде и на отца руку поднимал!». Другие шушукались: «Никодим-то не невестку ищет, а рабочую лошадь.

У него ж мельница, скотина — старая хребтина не тянет».

Глафира сидела у окна в избе бабки Устиньи, перебирала гречку и молчала. Она не знала, что думать.

Сваты приехали на телеге, крытой рогожей, привезли кусок мыла, полотенце расшитое и четверть самогона — для уговору. Сама невеста сватов не видела: её выставили за печку, как вещь. Устинья торговалась за неё, словно за тёлку на базаре.

— Девка работящая, — чесала Устинья. — И нравом смирная. Золото, а не девка.

— Смирных-то нам и надо, — отвечал седой мужик, подручный Никодима.

— Фрол у нас горяч. Тут узда нужна, а не огонь.

Так и порешили. День свадьбы назначили на Троицу.

Глафира не готовила приданое.

Не из чего было. Устинья дала старую фату, перешила на скорую руку, и всё. В ночь перед венчанием Глаша не спала, сидела на завалинке, смотрела на звёзды, и думала: «Господи, хоть бы человеком добрым оказался».

Она не знала о Фроле ничего, только что он моложе отца, что ушёл из дому и вернули его силой. Никодим пригрозил, что проклянёт, и наследства лишит, — тогда Фрол и сломался.

Но женится поехал с лицом каменным, с кулаками сжатыми.

Церковь стояла на пригорке, белая, с облупившимся куполом, окружённая старыми берёзами. Утро венчания выдалось солнечным, но не ласковым — ветер гнал по небу клочья облаков, и тени их бежали по траве, как испуганные звери.

Глафиру привели под руку с Устиньей.

В церкви уже ждали: сам Никодим, чёрный, как грач, с лицом, выдубленным ветром; несколько мужиков с мельницы; бабы в цветастых платках, которые шептались и крестились.

А Фрол стоял у аналоя, отвернувшись к иконе Николая Угодника.

Глафира вошла тихо, опустила глаза.

Сердце колотилось где-то в горле. Она не смела поднять взгляд, только слышала, как скрипят половицы, как кадило позвякивает, как поп басит густым голосом. И вот — поворот. Её подвели ближе, и она наконец посмотрела.

Фрол обернулся.

И Глафира увидела его в первый и последний раз.

Он был не красив — нет. Лицо угловатое, скулы острые, на подбородке ямочка, а глаза... Глаза синие, такие синие, что у Глафиры замерло дыхание. Как лед на реке в полдень, как васильки во ржи.

Но глядели эти глаза зло. Не на неё даже — на весь свет, на батюшку с кадилом, на отца своего, что стоял сзади и сверлил спину сына взглядом.

Фрол был высокий, в светлой рубахе с вышивкой (видно, мать когда-то вышила, ещё до монастыря), ладони большие, пальцы длинные — руки не работника, а бродяги, который привык винтовку держать, а не косу. Он глянул на Глафиру мельком, не в глаза — куда-то в платок, в фату, в её смиренно опущенные плечи, — и губы его скривились. Он ничего не сказал.

Но Глафира прочла на этих губах: «Не моя. Не моя ты. Чужая».

Она и сама это поняла. В ту же секунду.

Поп надел им венцы.

Венцы были старые, жестяные, кто-то их прогибал и выпрямлял много раз. Фрол стоял как камень.

Когда нужно было поцеловать невесту, он коротко прикоснулся губами к её холодному лбу — губы сухие, грубые — и отшатнулся.

Глафира почувствовала только запах: дёготь, полынь и ещё какой-то дальний, горький — может, порох?

Или просто показалось.

После венчания сразу повели к столу — в дом Никодима.

У Глафиры в ушах звенело от ладана и растерянности. Фрол выпил чарку, другую, не глядя на неё, потом поднялся, сказал громко: «Всё. Свадьба кончилась. Живите как знаете» — и вышел вон.

Кто-то засмеялся, кто-то заохал. Никодим побагровел, но смолчал — при людях. Глафира осталась сидеть за столом, в дешёвом венце, который уже съехал набок, и смотрела на остывшую уху.

Она не заплакала. К этому часу она уже поняла: замужества не было. Был обряд. А после обряда — пустота.

Фрол уехал в ту же ночь.

Говорили, верхом, без седла, просто накинул попону, взял мешок — и пропал в темноте, даже не оглянувшись на новый дом, где осталась его законная жена.

Глафира до утра просидела на крыльце, обхватив колени, и слушала, как где-то за лесом бродила выпь.

Потом взошла луна, огромная, жёлтая, и осветила двор, пустые конюшни, заброшенный колодец. И Глафира подумала тогда: «Вот и вся моя доля. Отзвенела».

Наутро Никодим позвал её в горницу и сказал коротко: «Ты теперь тут за всё отвечаешь. Фрол не вернётся — я его знаю. Будешь работать, пока жив, а помру — что хочешь делай. Но с моего двора не отпущу. Не жди пощады».

И она не ждала. Восемь лет — долгий срок, чтобы забыть даже цвет глаз. Но Глафира помнила синие васильки, которые глянули на неё с такой ненавистью, словно она сама была тюрьмой для этого человека. Иной раз, когда она месила тесто или доила корову, перед глазами вдруг вставало его лицо — и она быстро крестилась, гнала видение прочь. Не для неё он.

И никогда не был для неё.

Только по ночам, когда ветер стучал ставнями и старый дом охал и скрипел, как живой, Глафира шептала в подушку: «Господи, хоть бы живой был.

Хоть бы где-то смеялся».

И сама не знала — от любви ли эти слова, от привычки или от того самого долгого, тёмного одиночества, когда любая тень в окне кажется человеческим лицом.

Продолжение следует .

Глава 2