Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
«Знаю. Храню. Шепчу»

Свои погремушки

В каждой избушке — свои погремушки
Перед Троицкой субботой в деревне всегда особая тишина. Негромкая, трудовая. Каждый, кто мог держать косу или кисть с краской, тянулся на погост. Старые венки, пожухлые от дождей и времени, собирали в кучи. Цветы прошлогодние из жестяных ячеек вытряхивали на траву — пусть ветер уносит. Кто ограду красил свежей синевой или серебрянкой, кто просто подбеливал

В каждой избушке — свои погремушки

Перед Троицкой субботой в деревне всегда особая тишина. Негромкая, трудовая. Каждый, кто мог держать косу или кисть с краской, тянулся на погост. Старые венки, пожухлые от дождей и времени, собирали в кучи. Цветы прошлогодние из жестяных ячеек вытряхивали на траву — пусть ветер уносит. Кто ограду красил свежей синевой или серебрянкой, кто просто подбеливал известной камень на надгробии. Живые прибирали место упокоения мертвых, потому что Троица — он и есть праздник, светлый и грустный.

В тот год Шура тоже управлялась на могилке мужа. Долго сидела на корточках, выдирая из земли остатки прошлогодней листвы, потом сгребла в мешок всё, что намело за зиму. Мы с ней вместе потом шли до нашей деревни. Название у неё простое, на слух ласковое — Берёзовка. Шура шла рядом, несла лейку и какой-то свёрток, а я — грабли и веник.

— Муж ваш, — начала я, чтобы разбить молчание, — работал водителем, я помню его. Тихий, спокойный был мужчина, как я его знала. Как и все в деревне.

Шура вздохнула.

— Тихий, спокойный. — Голос у неё стал чужой, какой-то издалека. — А в каждой избушке, как говорят в народе, свои погремушки.

И тут — как отпустило. То ли кладбище на неё так подействовало, то ли дорога пустая, только начала она рассказывать, и пошло, полилось, как вода из переполненной бадьи.

— С первым мужем не сложилось, — сказала Шура. — Всё Севером бредил. «Давай, — говорит, — Шура, рванём. Там романтика, там люди настоящие». А я смотрю на него и думаю: куда я рвану? У меня мать с отцом не старые ещё, но сядут без меня? Да и мальчишка уже ходил, три годика ему стукнуло. Я после кооперативного техникума товароведом в сельпо работала. Деньги водились. И из-под прилавка всегда и масло достать могла, и колбасу. Люди за мной в очередь записывались. А он — Север, Север… Ну и разъехались. Я перевелась оттуда, из нашей Калиновки, сюда, в Берёзовку. А тут — Николай. Шофёр. Мы с ним то за товаром в райцентр, то по заготконторам по деревням. Едем, бывало, молчим, а хорошо. Как-то само собой закрутилось. Позвал замуж. И сына моего сразу принял. Не выбирала я его, если честно. Наверное, любовью его ко мне и жила.

Она помолчала, перебирая мешок с мусором в руках.

— А когда он приехал за моими вещами в общежитие, я ревушком заревела. Все думали, и он наверное тоже, что от счастья. Бабы говорили: «Поплачь, поплачь, Шура, большое счастье слёз любит». А нет. Что-то во мне противилось. Тоненько так, больно, как иголку под сердце. А сама соглашаюсь. И первого мужа не ждала, не нужен он был. Но и этого — как будто не надо. И всё. Не «хочу», а «надо».

— Через год сына от Николая родила. Мальчишка крепкий, здоровый. А муж с того самого года выпивать стал. Не то чтобы запой, а так — каждый вечер по чуть-чуть, а потом всё больше. Ревновать начал. Ко всем. К соседу, который на меня взглянет. К продавщице, с которой я слово перекину. А друзей всех отвадил. В гости — только по большим праздникам, и то к родственникам. Посидят часик, выпьют по одной, другой и разбегутся.

Гости уйдут, я со стола убираю, посуду мою. И плачу. Вроде и муж рядом, и дети, а одиночество во мне такое, будто я на необитаемом острове. В рукомойнике вода шумит, на улице собака брешет, а у меня внутри — тишина. Мёртвая. Зато на работе — душа компании. Ой, как День потребкооперации отмечали! На берегу реки столы ставили. Я и спеть, и станцевать. И поднести могу, и шутку сказать. Все меня любили, начальство ценило. А домой иду — голову опускаю. И без вины виноватая. Что я сделала? Не знаю. А виновата.

— Про развод я и не думала. Даже мысли не допускала. Что люди скажут? С одним развелась, с другим… Грех-то какой. Стыд-то какой. Так и жили. Он выпьет — наутро опохмелиться надо. Я ему налью, руки трясутся. А ревность эта — ко всем, кто мимо дома пройдёт. Мне даже казалось, он меня к моему же брату ревновал. Брат родной, единственный, когда родителей не стало, один у меня на всём белом свете остался. А Николай как увидит, что мы сидим разговариваем, — лицом темнеет.Прошипит «Чего, — говорит, — расселась?»

— А потом время изменилось. Зарплаты задерживали. Трудное было время. Старший сын в школу ходил, младший — в детский сад. Кормить их надо, одевать. А я после работы ещё и картошку на огороде в свете фонаря копаю. И он копает рядом, пьяный, и молчит. И я молчу. Бывает одна копаюсь.

Она остановилась, перевела дух. Дорога шла через поле, пыльная, с прошлогодней жёсткой травой по обочинам.

— А однажды, уже глубокой осенью, приехал к нам заготовитель из самого Питера. Высокий, статный, в хорошем пальто. Павлом его звали. По ягоду, говорит, приехал, по очень выгодной цене. А я в сельпо в конторе сижу, товароведом. Он ко мне: «Покажите, мол, хозяйства, у кого клюква да брусника осталась».

Поехала я с ним по заготконторам. А на дворе — грязь непролазная, осень по самый подол. Я в сапожках кожаных, своих единственных. Домой заехать переобуться в резиновые — нельзя. Там же Коля. Он меня за полчаса опоздания так вымотает вопросами, что потом дня три отходишь. А этот заготовитель — Павел — смотрит, да говорит: «Ну что ж вы в такой обуви, давайте я вас на руках пронесу».

Шура прикрыла глаза, будто заново увидела.

— И понес. От машины до крыльца, через лужи. Я легкая, он высокий. И смеёмся. Я как будто девчонка. Свободно так разговариваю, как в девках. И он слушает — по-настоящему. Про что я ему рассказывала? Да про всё. Про то, как масло из-под прилавка доставала, про сыновей, про то, что вишнёвый компот варю на зиму. А он смеётся и говорит: «Вы, Шура, светлая. Почему вы в такой глуши?»

А я и не знаю, что ответить.

И так я наговорилась за тот день, как будто всю жизнь его ждала. Не мужчину, нет. А человека, которому можно выговориться. Который не перебьёт ревностью, не спросит: «А с кем была?» Просто слушает, кивает, и с ним не надо быть виноватой. День пролетел как один вздох. Я смеялась. Честное слово, я забыла, что умею смеяться как девчонка — в голос, без оглядки.

— А потом он подвёз меня к дому. Заглушил мотор. Посмотрел так — спокойно, тепло. И спрашивает: «В гости не пригласишь?» А я посмотрела на окна. Там за шторкой Коля ходит. И всё внутри оборвалось. «Нет», — говорю. И вышла. Сапоги по хлюпкой грязи — хлюп-хлюп. Иду и чувствую, как из девок обратно в бабы переступаю. Как будто кто-то застегнул на мне тяжёлую, чужую шубу.

Машина долго стояла. Потом уехала.

Тут она запнулась, улыбнулась краешком губ.

— Думала — не увижу больше. А он через год приехал. Опять осенью. Опять машина знакомая на улицу свернула. Я в конторе сидела, бумаги разбирала. Смотрю в окно — и сердце в пятки. Вышел, огляделся. Постарел чуть, но такой же статный. И прямо к нам, в сельпо. Я встать не могла. Ноги ватные. Он дверь открыл, увидел меня, улыбнулся. «Здравствуйте, — говорит, — Шура. Я опять за ягодой. И за вами».

— И что же вы? — спросила я шёпотом.

— А ничего. Поехали мы снова по заготконторам. И опять грязь. И опять он нёс меня на руках. И я смеялась, как девка. А он сказал: «Я специально этот маршрут взял. Только чтобы вас увидеть. Думал, забуду. Не забыл». И мы поехали не только по деревням. Он свёз меня к реке. Стояли на обрыве, смотрели на воду. Осеннюю, холодную. Молчали. И молчание это было такое, какого я дома за двадцать лет не знала. Тишина — не враждебная, не давящая, а своя, родная. Как будто мы оба решили ничего не говорить, потому что и так всё ясно.

Он подвёз меня к дому. И опять спросил: «В гости не пригласишь?» И опять я сказала: «Нет». А сама думала: если сейчас скажу «да», то обратной дороги не будет. Он кивнул. «Я завтра уезжаю, — сказал. — Но я ещё приеду. Через год. Если вы будете ждать». Я кивнула. И не ушла. Стояла у машины, пока он не уехал. А потом вошла в дом. Коля спросил: «Чего долго?» Я сказала: «Работа». И пошла на кухню мыть посуду. А сама плакала. Но уже не от одиночества, нет. От того, что есть на свете человек, который через год приедет. И этот год я буду жить. По-настоящему жить.

И он приезжал. Каждую осень. На один день. И я ждала. И тот день был мой. Только мой.

Шура замолчала, села на лавку у дома.

— А потом случилось то, что меня и сломало, и поставило на место. После Покрова. В деревне скотину режут, мясо солят, шкуры сушат. И в тот год — так же. Он приехал не один. На двух машинах. «Газель» и серая «Волга». Грузовик быстро набили — мясом, шкурами, салом, картошкой. И «Газель» укатила в Питер, а серая осталась.

Он подошёл ко мне, взял за руку, подвёл к кабинету — в сельповской конторе всегда пусто по вечерам. Посадил на диван, сел рядом. И сказал:

— Шура, я заберу тебя и детей. Сейчас. Увезу вас в Питер к себе. У меня большая квартира. Старший в школу пойдёт, младшего в сад устроим. Ты найдёшь работу, я помогу.

И вышел из конторы— курить, дать мне время подумать.

Шура встала, показала руками — вот так, от окна к окну.

— Я хожу между столов. Туда-сюда. В одном окне — Павел курит, спиной ко мне, плечи широкие. В другом окне — автобусная остановка. И на ней — Коля. Пьяный. С собутыльниками спорит, руками машет. Лицо красное, куртка нараспашку, шапка съехала. И он орёт на кого-то: «Ты, сука, меня не тронь!» А кому орёт — непонятно. Может, ветру. Может, себе.

И я мечусь. От Павла к Коле. От Коли к Павлу. Сердце — тук-тук-тук — я думала, рёбра треснут. В ушах звон. Одна минута — и я решу. Одна минута — и всё полетит в тартарары.

Дверь открылась. Павел зашёл. Посмотрел на меня. И ни слова не сказал. Он всё понял по моему лицу. Я выдохнула и сказала: «Нет, Павел. Нет, не могу».

Он стоял, не садился.

— Почему? — спросил тихо. — Я люблю тебя. Детей твоих приму как своих. У нас будет всё. Я не пью, не бью, я буду беречь.

А я заплакала. Прямо при нем , уткнулась в рукав. И сказала ему то, что до сих пор себе самой не говорила:

— Павел, ведь ничего у нас с тобой не было. Ни поцелуя, ни даже взгляда такого. Только руки, когда через лужи носил. И слова. Только слова. А я — вся здесь. Коля мой. И дети. И дом. И скотина. И огород, который копать. И его — Колю — не бросить. Потому что если я уйду, он пропадёт. Окончательно. Без меня он умрёт. Не сразу, не быстро, но пропадёт. А я за него отвечаю. Сама не знаю, перед кем — перед Богом, перед собой, перед тем, что жена я ему.

Павел слушал. Потом сказал . «Значит, не судьба» И мы долго молчали. Тишина такая, что мухи слышно.

А потом он сказал слова, которые я запомнила на всю жизнь. Он сказал:

— Шура, жизнь она одна. Не черновик, не репетиция. Одна. И ты выбираешь каждый день. С кем вставать, с кем засыпать. Кого кормить, кого жалеть. И мудрость не в том, чтобы выбрать правильный путь. Мудрость — чтобы потом не жалеть. Чтобы ночью не ворочаться и не думать: «А что было бы, если?» Мудрость — выбрать и идти. Тяжело, но идти. А то, что осталось за спиной, — пусть там и остаётся. Пылью придорожной.

Я тогда сказала: «Ты уезжай, Павел. И не приезжай больше. Потому что я не смогу тебе каждый год отказывать. У меня сердце не железное». Он долго смотрел на меня. Кивнул. Вышел на улицу, мы сели в машину. Завёл мотор. И мы выехали со двора. Коля на остановке так и остался — с собутыльниками. Мимо него проехали. Он даже не обернулся.

Павел довёз меня до угла, до старой липы. Высадил. Сказал: «Прощай, Шура. Ты самая светлая женщина, которую я встречал». Поцеловал в лоб — в первый и последний раз. И уехал.

— И что ты чувствуешь теперь? — спросила я.

Шура подумала долго, потом ответила тихо:

— А ничего. Пустота. Но пустота эта — как поле после жатвы. Всё собрано. Ни зерна лишнего. Выбрала я. Не судьба, а я сама. И знаешь, я ни разу не пожалела. Не то что правильно сделала — а не пожалела. Потому что жизнь она одна. И я свою прожила по-своему. Со своими погремушками.

— А по ночам, когда Коля храпит, я выхожу на крыльцо. Смотрю на дорогу, которая в Питер уходит. И говорю себе: «Спасибо тебе, Павел. За то, что ты меня видел. Настоящую. Через грязь, через усталость, через всё. Видел и не испугался». И мне становится легче. Потому что кто-то один раз в жизни посмотрел на тебя так, будто ты не баба с ведром и тяпкой, а светлая. И это уже навсегда. Никуда не девается.

— Мудрость, милая, она не в том, чтобы жить без ошибок. Она в том, чтобы не растерять себя. Я свою душу не растеряла. Пусть она в деревне, пусть рядом с пьяницей, пусть нищая и разбитая. Но она моя. И Павел её видел. И Бог, наверное, тоже.

Я собралась уходить.

— Иди, — сказала. — И помни: каждый выбирает свою крепость. Не ту, в которой легко, а ту, в которой по-настоящему крепко .

Я ушла. И я подумала: сколько таких Шур сидят сейчас на крыльцах и молча смотрят вслед уехавшим машинам. И сколько Павлов везут в кабине пустоту и запах чужой деревни. И все они — люди. Живые. С одним сердцем на двоих, которое разрывается на части, но бьётся.

В каждой избушке свои погремушки. И своя тишина, в которой когда-то прозвучало: «Светлая ты моя». И этого хватило на всю жизнь.

А утром Шура снова пойдёт на огород, снова поставит тесто, снова будет молча ужинать. И никто, глядя на неё, не догадается, что внутри у неё — целое поле, сжатое до последнего колоска. Но живое.

Потому что жизнь — она одна. И каждая её минута, даже самая горькая, стоит того, чтобы прожить её до конца. Не оглядываясь. Не жалея. Просто идти. Тяжело, но идти.

Такая наша бабья доля. А в ней наша мудрость.

Конец