Деревня Броды стояла на изломе реки, где вода, натыкаясь на старые сваи бывшей мельницы, всегда бурлила и пенилась, будто кипящее парное молоко. В этом году выпускников было семеро, и по местной традиции они должны были встречать рассвет на Лысом холме, за бывшим коровником. Но до рассвета еще была целая ночь, пропитанная запахом сирени, перегаром краденого самогона и этим липким, невыносимым чувством, что детство кончается прямо здесь, у покосившегося забора дома Валентины Петровны — нашей классной руководительницы, которую за глаза все звали просто Петровна.
Вечер начался с ссоры. Верка Сорокина, как самая красивая и отчаянная, надела платье малинового цвета, которое ей прислала сестра из города. Оно было откровенно взрослым, с глубоким вырезом на спине. И Мишка Ковалев, с которым у меня была непонятная, хрупкая любовь с восьмого класса, смотрел на эту спину, забыв, как дышать. Я видела это, стоя в тени старой яблони.
— Чего ты вцепилась в этот плетень, как утопленница? — голос Кости Морозова, моего соседа и главного деревенского балагура, раздался над ухом неожиданно резко. — Кровь себе в ладони загонишь.
Я опустила глаза. Настоящий деревенский плетень из ивовых прутьев, грубый и шершавый, до белых полос исцарапал мне пальцы. Я даже не заметила.
— Не твое дело, Кость.
— Да уж, моё, Ань, — он как-то странно, без привычной улыбки, глянул на меня. — Ты за ним три года ходишь, как привязанная. А он кроме Веркиных коленок ничего не видит. Оно тебе надо? Сегодня такая ночь. Последняя.
Слово «последняя» резануло слух. Последняя ночь, когда мы все вместе, а не просто «одноклассники». Завтра Мишка уедет в райцентр поступать в техникум, Верка — к сестре в город, «поступать на парикмахера», а я останусь здесь, ухаживать за больной бабушкой. Моя жизнь была расписана кем-то другим, и от этой мысли хотелось выть на луну, которая как раз показала свой белый рог из-за крыши клуба.
Мы пошли к реке. Вся компания: Верка с Мишкой, Костя, я, тихоня-отличница Светка, неразлучные братья-близнецы Петька и Сашка, и Ленка по прозвищу Каланча. Река встретила нас запахом тины и холода. У самого берега лежала перевернутая старая лодка деда Игната. Именно здесь Верка решила, что ей мало просто Мишкиного внимания.
— Скучно, девоньки! — Она резко, по-птичьи, всплеснула руками, её малиновое платье в сумерках казалось открытой раной. — Давайте на правду играть. Или желание. Кто откажется — тот трус и век в Бродах коровам хвосты крутить будет.
Она уставилась прямо на меня. Я поняла — это вызов. Война, объявленная при всех, без единого повода, кроме того, что я посмела любить того же парня, что и она.
— Давай, — мой голос прозвучал хрипло, но твердо. Костя, стоявший сзади, незаметно коснулся пальцами моей спины, чуть пониже лопаток, в знак поддержки.
Бутылка из-под «Буратино», которую мы заполнили водой из колонки, чтобы не привлекать шумом взрослых, закрутилась на плоском днище лодки. Горлышко, тускло блеснув в лунном свете, указало на Мишку. Верка аж засветилась изнутри.
— Мой черед спрашивать! — быстро сказала она, пока кто-то не перебил. — Миш, а ты правда считаешь, что в любви, как на войне, все средства хороши? Или, — она бросила на меня короткий, почти жалостливый взгляд, — правда имеет значение?
Я видела, как напряглась жила на шее у Мишки. Он всегда был красивый, высокий, но порой пугающе нерешительный. Он взял паузу, глядя на реку, и я молилась, чтобы он сказал «правда». Ведь между нами всё было по-настоящему. Без его громких слов, но с теми вечерами, когда он чинил мне велик и рассказывал, как мы однажды вместе уедем к морю.
— На войне, Вер, — он выдавил из себя улыбку, — все средства. В любви тоже. Кто смел, тот и съел. Правда — она для слабаков.
Внутри у меня что-то с грохотом рухнуло. Это было предательство. Прямое, публичное, ради того, чтобы угодить девчонке в малиновом платье. Верка торжествующе хмыкнула, а до меня донесся тихий шепот Кости:
— Мразь.
— Не лезь, — одними губами ответила я, чувствуя, как к горлу подступает тошнота. — Это мое.
— Теперь ты! — Верка подтолкнула бутылку ко мне. — Крути, Анечка. Покажи нам свою правду.
Я крутанула мокрую бутылку с такой силой, что вода в ней вспенилась. Она сделала три оборота и замерла. Горлышко смотрело прямо в сердце Верке Сорокиной. Тишина стала звенящей. Даже комары, кажется, перестали пищать.
— Правда или желание? — спросила я, и мой голос прозвучал как хруст льда под ногой.
— Правда! — гордо вскинула она подбородок. Ей нечего было бояться. Она была королевой этого вечера.
Я сделала шаг вперед, чтобы видеть не только её лицо, но и растерянные глаза Мишки. Мне хотелось ударить словами, и я знала куда. Только не по Верке. По нему. И по себе.
— Скажи, Вер, — начала я медленно, чувствуя, как от ненависти, ревности и боли у меня прорезается невероятное, сокрушительное спокойствие. — Вот ты сейчас уедешь в город. А Мишка останется здесь, ну, или в райцентр свой уедет. Ты правда веришь, что он будет тебя ждать? Что он способен на что-то большее, чем красивые слова под луной? Ты правда готова променять нашу дружбу на того, кто предал сегодня не меня, а самого себя, только чтобы казаться круче перед твоим вырезом?
Это был удар ниже пояса. Я ударила не только по самолюбию Верки, но и по Мишкиному самолюбию, публично назвав его ведомым и никчемным. Мишка дернулся, словно от пощечины. Лицо Верки исказила гримаса ярости.
— Ах ты, дрянь! — взвизгнула она, вскакивая на ноги. Платье предательски зацепилось за торчащий гвоздь в лодке, и ткань с отвратительным треском порвалась до самого бедра. — Ты!.. Ты просто завидуешь! Ты думаешь, он тебя любил? Да он смеялся над тобой! Говорил, что ты зануда, и целоваться с тобой — все равно что с мокрой лягушкой!
Вот тут я и задохнулась. Не от оскорбления. А от того, что последнюю фразу — про «мокрую лягушку» — мог знать только Мишка. Мы действительно целовались с ним один раз, на сеновале у бабки Клавы, и это было неловко, по-детски, и в сено попала вода из прохудившейся крыши. Я тогда заплакала от стыда, а он меня успокаивал. Значит, он пересказал это Верке. Как анекдот. Интрига раскрылась в один миг, как гнойный нарыв.
— Это правда? — я повернулась к Мишке. В моем голосе больше не было злости. Только огромная, черная пустота.
— Ань... Я... Это просто ляпнул, не подумав... — он мялся, переступая с ноги на ногу. — Ну не делай трагедии, выпускной же!
Я не ответила. Я просто пошла прочь от реки, в сторону темного поля, заросшего сурепкой. За спиной слышалась ругань. Светка кричала на Мишку, обзывая его предателем, близнецы успокаивали Верку, которая, кажется, уже и сама была не рада, что так вышло, а Костя Морозов молча шел за мной. Я чувствовала его шаги, тяжелые, размеренные, как удары сердца.
Он нагнал меня только у старой водокачки.
— Хватит реветь, — он не утешал, он констатировал факт. — Хватит, сказал! Он твоих слез не стоит. Он и своих-то не стоит.
— Это ты во всем виноват! — я резко развернулась и со всей дури толкнула его в грудь. — Ты! Зачем ты всё это? Зачем ты всегда рядом крутишься? Думаешь, я не знаю, что ты Верку подговорил это платье надеть? Я слышала ваш разговор возле сарая!
Костя даже не покачнулся. Только лицо его в лунном свете стало белым, как мел.
— Слышала? — переспросил он севшим голосом. — И что же ты слышала?
— Ты говорил: «Вер, надень то, красное, Мишка слюной захлебнется, и ты увидишь, кто есть кто». Ты это ради меня? — я почти кричала. — Ты решил показать мне, что он козел, таким подлым способом? А если бы я не справилась? А если бы мне стало еще больнее? Ты об этом подумал?!
— Подумал! — Костя рявкнул так, что в ближайших кустах зашуршали вспуганные птицы. — Я подумал, Аня! Я каждый день об этом думаю с пятого класса! О тебе! А ты на него смотришь, как на икону! Я хотел, чтобы ты увидела правду, да! Подло? Может быть. Но другого способа достучаться до тебя у меня не было. Ты бы так и убивалась по нему, пока он бы Верке шнурки целовал, а потом бы уехала в свой Питер, к бабкиной сестре, и я бы тебя больше никогда не увидел!
Я замолчала, ошарашенная. Я собиралась уехать к троюродной бабке в Питер, поступать в кулинарный техникум. Это был план «Б» на случай, если станет совсем невмоготу. Но я не говорила о нем никому. Вообще никому.
— Откуда ты знаешь про отъезд?
— Я видел билеты у тебя на комоде, когда мы в прошлый вторник таскали картошку в погреб, — выдохнул он устало, прислоняясь спиной к ржавому насосу водокачки. — И понял, что времени у меня — до выпускного. Что я должен успеть. Не дать тебе уехать с мыслью, что весь мир — такое же дерьмо, как Ковалев.
Ревность, которая полыхала во мне к Верке и Мишке, вдруг трансформировалась во что-то новое, острое, направленное на Костю. Он посмел распоряжаться моей жизнью. Он устроил спектакль. Но при этом он был единственным, кто, пусть и коряво, боролся за меня.
— И что теперь? — спросила я глухо, чувствуя, как усталость наваливается на плечи. — Ты добился своего. Я увидела. Он — предатель. Она — дура. Я — посмешище. Представление окончено.
— Нет, — он отлепился от качки и подошел ко мне вплотную, так, что я снова почувствовала запах сена и табака. — Не представление. Я не лицедей, Аня. Я, может, и подстроил эту встречу, но то, что я чувствую, — это не подстроишь. Ты уедешь через три дня. Я прошу тебя только об одном. Посмотри на меня. Не на тень Мишки, не на свою обиду. На меня.
Я подняла голову. В небе над Бродами, чистый и прекрасный, распустился Млечный Путь. Где-то у реки ребята, забыв о дрязгах, жгли прощальный костер, и звуки гитары долетали до нас обрывками нежной, щемящей душу мелодии. Я стояла на пороге взрослой жизни, и две дороги, как в старой сказке, лежали передо мной: одна — в сторону города-мечты и одиночества, другая — туда, где сейчас билось сердце этого высокого, отчаянного парня, который ради меня был готов прослыть интриганом.
— Ты дурак, Морозов, — прошептала я, и слезы наконец хлынули из глаз, но это были уже другие, очищающие слезы. — Ты конченый дурак.
— Знаю, — просто сказал он и, решившись, взял мои исцарапанные плетнем ладони в свои. — Но даже дурак знает, что если отпустит тебя сейчас, второго шанса жизнь не даст. У нас нет больше времени на интриги и ссоры, Ань.
Я смотрела в его глаза, в которых отражались звезды, и внезапно, с пугающей ясностью, поняла: я никогда не знала, какого цвета у Мишки глаза. То ли серые, то ли голубые. А у Кости они были зеленые, с желтыми крапинками у зрачка.
Рассвет мы встречали все вместе на Лысом холме. В воздухе пахло остывающей золой и клевером. Верка, сняв порванное платье и накинув Мишкину рубашку, сидела, уткнувшись ему в плечо, и тихо плакала — не от обиды на меня, а от страха перед будущим. Мишка хмурился и не смотрел в нашу сторону, грыз травинку. Ему было стыдно. Стыдно так, что хотелось провалиться под землю. Он предал не просто подругу, он предал память о чем-то чистом. Я прощала его, медленно, с болью, но прощала.
Мы стояли с Костей чуть поодаль. Его ладонь уверенно лежала на моей талии, и это было правильно. Дико, неожиданно, но правильно.
Когда первый луч солнца, пробив утренний туман над речкой Бродянкой, окрасил всё в золото и розовый, Петровна, которая незаметно пришла на холм следом за нами и стояла у старой березы, вытирая глаза уголком платка, тихо сказала:
— Ну, с Богом, дети. Школа окончена.
Я вздрогнула. Не от её слов. А от вида реки. Там, где вчера бурлила вода, сейчас был ровный, спокойный плес. Река несла свои воды в большую жизнь, как и каждый из нас. Я повернулась к Косте. У меня в кармане лежал билет в Петербург на послезавтра. И впервые в жизни я подумала: как же страшно любить кого-то на расстоянии. И как же, наверное, больно будет смотреть на реку из окна поезда.
— Знаешь, — прошептал Костя, перехватив мой взгляд, устремленный на мерцающую под солнцем воду, — Питер — он большой. Но я найду тебя там через год. Ты только дождись.
И в этом «ты только дождись» было больше мурашек, чем во всех клятвах и признаниях, которые я слышала за этот долгий, полный интриг и ссор, самый последний и самый живой день моего детства.