РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Девочку назвали Настей.
Имя это придумала Анна, когда в третий день всё сидела над люлькой — старой, собственной, которую Егор достал с чердака, вытер пыль, поставил на козлы.
Люлька качалась со скрипом, и на каждый скрип девочка открывала глаза — серьёзные, не по возрасту глубокие, и смотрела так, будто спрашивала: «Вы надолго? Или опять бросите?»
— Настя, — прошептала Анна, наклоняясь.
— Настенька. Будем жить вместе.
Девочка икнула, засунула кулак в рот и заснула.
Егор в те дни ходил хмурый.
Не оттого, что ребёнок был чужой — нет. Он боялся другого: а вдруг Марфа придёт назад и скажет, что ошиблась, что это не сирота, а так, на время? Или приедут из города те, кто пил, проспятся и потребуют назад?
Он думал об этом, когда чинил крышу, когда рубил дрова, когда в полдень садился есть. Анна видела, как он смотрит на Настю — с опаской, с затаённой жадностью, как на птицу, которая может улететь.
— Забирать некому, — сказала она однажды, подавая ему миску. — Марфа в городе была. Там мать… мать отказалась.
Сказала: забирайте, кто хочет. Отец в тюрьме.
— Откуда знаешь? — спросил Егор.
— Марфа рассказала. Она на той неделе в город ездила, за пенсией. Встретила знакомую.
Егор положил ложку.
— А Марфе что с этого? Почему она не оставила себе?
— Потому что злая, — просто сказала Анна. — И старая. А мы… мы молодые.
Он усмехнулся, покачал головой.
Потом встал, подошёл к люльке, долго стоял, глядя на спящую Настю. У неё были тонкие, светлые волосёнки, собранные в смешной хохолок, и ресницы длинные, как у тёленочка.
Она посапывала, причмокивала во сне.
— Пусть остаётся, — сказал Егор. — Только… Аня, ты подумай. Всю жизнь чужую растить. Не пожалеешь?
— А своя не выросла, — тихо ответила она. — Так хоть эта.
И в этих словах было столько горькой, тягучей печали, что Егор не нашёлся, что сказать. Только руку ей на плечо положил — тяжелую, пахнущую сосной и табаком и вздохнул .
****
Настя оказалась девочкой трудной.
Не плаксой — нет, плакала она редко и как-то по-деловому, без надрыва. Трудной она была в другом: она не верила.
Когда Анна брала её на руки, она сначала выгибалась дугой, как кошка, которую хотят помыть. Потом замирала, принюхивалась, и только тогда — через минуту, через две — медленно прижималась щекой к груди. И замирала снова. Слушала сердце.
— Её били, — сказала Анна Егору. — Или не кормили.
Она боится.
— Откуда знаешь?
— Чувствую. У неё на спине синяк, жёлтый уже, заживает. Марфа сказала — упала.
Не верю.
Егор потемнел лицом, сжал кулаки, но сказать было нечего. Били не они. Искать виноватых — всё равно что ветер ловить.
Только оставалось одно: делать так, чтобы девочка забыла.
Они перестирали все тряпки, какие были.
Анна срезала свою нижнюю юбку (из хорошего холста, носила всего второй год), сшила рубашку.
Егор сколотил маленькую скамеечку, чтобы ставить люльку у печи, где теплее.
На четвёртый день Настя первый раз улыбнулась.
Анна кормила её кашей из тыквы — сладкой, с мёдом (последний мёд, который Егор вырезал в августе из колоды). Девочка испачкала всё лицо, а потом подняла глаза и улыбнулась — беззубым ртом, щурясь, как старый кот.
Анна заплакала.
— Егор! — крикнула. — Иди сюда! Она улыбнулась!
Егор прибежал с топором (рубил дрова за углом), застыл в дверях, глядя, как девочка тянет к Анне руки
. Постоял, потом неловко погладил Настю по голове — пальцы толстые, чёрные от земли, а волосёнки мягкие, как пух.
— Наша теперь, — сказал он. И ушёл дрова рубить — с новой, тяжёлой силой, так что щепки летели до плетня.
*****
Месяц стоял сухой, ветреный. Октябрь.
Листья облетели почти все, и лес на том берегу стал сквозным, как решето. В нём было видно всё: и тропы, и валежины, и даже старую медвежью берлогу под выворотнем — Егор показал издали, когда ходил за дровами.
Анна теперь редко выходила из дома
. Настя требовала внимания — не капризами, а тем, что стоило Анне отойти к печи или к погребу, как девочка начинала беспокойно вертеть головой, искать её глазами.
Она не плакала, но смотрела так, что Анна бросала всё и возвращалась.
— Привязалась, — говорила она Егору. — Как репей.
— Ты тоже привязалась, — усмехался он. — Не оторвёшь.
И правда. Анна перестала прясть по вечерам — теперь она сидела у люльки, качала и пела.
Пела странные песни, которые сама сочиняла: про реку Снежеть, про белых гусей, которые улетают на юг, а потом возвращаются — всегда возвращаются, даже если никто не ждёт.
Егор слушал, лёжа на полатях.
Голос у Анны был негромкий, низкий, с первыми нотками осени. В нём слышалась и грусть, и что-то ещё — то, чего раньше не было.
Какая-то глубокая, усталая надежда.
В середине октября пошли дожди.
Не летние, быстрые, а долгие, нудные, которые заряжают на неделю, на две. Вода в реке поднялась, Снежеть стала мутной, коричневой, как ржаная закваска. Забереги, которые появились было по краям, растаяли, и река снова зашумела — тяжело, по-осеннему.
В такую погоду Егор почти не работал на улице.
Сидел в избе, чинил сбрую, плёл верёвки из лыка, иногда брался за ложки — резал из осины, продавал на станции проезжающим.
Денег давали мало, но хватало на соль и керосин.
В один из вечеров, когда дождь колотил в окна с такой силой, что казалось — кто-то ломится, Настя вдруг заплакала. Не так, как раньше — а громко, надрывно, с красным лицом и сжатыми кулачками.
Анна бросилась к ней, пощупала лоб — горячий.
— Егор! — закричала. — Жар у неё!
Егор подскочил. Пощупал сам — сухая кожа, жар, девочка трясётся мелко, глазки закатились.
— Не к добру, — сказал он. — Погоди, я к Марфе сбегаю. У неё травы есть.
— К Марфе? — ужаснулась Анна. — Та же и сглазит!
— А кто ещё? Родион? У него одна рука у самого. А в город не уедешь — развезло дороги.
Он набросил армяк, выскочил под дождь. Анна осталась одна с Настей. Она развела огонь в печи посильнее, положила девочку на колени, накрыла тулупом.
Пекло так, что самой стало душно, но у Насти губы посинели и руки холодные.
— Господи, — шептала Анна. — Не забирай.
Господи, только не забирай.
Она не молилась толком — не умела. Только шептала эти слова и качалась, и по щекам у неё текло — то ли слёзы, то ли пот.
Через полчаса вернулся Егор — мокрый до нитки, без шапки (сорвало ветром, не нашёл). Принёс узелок с травами, которые Марфа сунула: ромашка, зверобой, ещё что-то горькое, незнакомое.
— Завари, — сказал. — И пои.
Анна заварила в чугунке, дала остыть.
Настя плакала уже слабо, всхлипывала, не открывая глаз. Анна взяла её на руки, ложкой — маленькой, деревянной, которую сама вырезала для таких случаев — влила в рот отвар. Девочка поперхнулась, закашлялась, потом проглотила. Ещё ложку. Ещё.
Так просидели они всю ночь.
Егор придвинул лавку к печи, сел рядом, не раздеваясь. Дождь стучал, ветер выл в трубе, где-то на реке треснуло — то ли лёд, то ли дерево упало. А они сидели молча, смотрели, как Настя мечется в жару, и каждый боялся сказать то, что было на языке.
К утру жар спал.
Девочка открыла глаза — мутные, усталые, но живые
. Увидела Анну, попыталась улыбнуться — не получилось, губы слиплись. Но рукой потянулась. Анна прижала её к себе, зарылась лицом в редкие волосы.
— Живая, — сказала она Егору. — Живая.
Он кивнул, встал, вышел на крыльцо.
Там, стоя под дождём, достал кисет, свернул самокрутку.
Руки дрожали. Затянулся, смотрел, как серая Снежеть несёт мутную воду, как на том берегу качаются голые ветки, и думал: «Вот она, отрава медовая. Не та, что в травах.
А эта — когда привязываешься к человеку. И боишься каждый день. И без этого уже не жить».
В избе заплакал ребенок — требовательно, громко, как будто спрашивал: «Где вы? Я тут!».
Егор бросил самокрутку, вернулся.
******
После той ночи, когда Настя едва не сгорела в жару, в избе наступила другая жизнь.
Тихая, осторожная, как ходьба по тонкому льду. Анна теперь не выпускала девочку из рук — спала с ней на одной лавке, укрывшись тулупом, и при малейшем всхлипе вскакивала, щупала лоб.
Жар ушёл, но осталась слабость: Настя потеряла вес, сделалась лёгкой, как пустая люлька, и кожа на личике стала прозрачной, с голубоватыми прожилками у висков.
Егор в те дни почти не выходил из дому
. Отложил топор, сбрую, ложки — сидел у печи, глядя, как Анна поит Настю отваром из шиповника (сушили ещё в августе, на солнцепёке). Молчал.
Только иногда проводил шершавой ладонью по струганой столешнице, и пальцы его, привыкшие к веслу и косе, казались в этой избе лишними, чужими.
Словно он не знал, куда себя деть.
— Ты бы пошёл, проветрился, — сказала ему Анна на третий день. — Снег, слышь, обещают.
— Не пойду, — ответил он. — Пустое.
— Не пустое. Манька без тебя скучает. В конюшне одна.
Он вздохнул, натянул сапоги, вышел.
Стоял конец октября — самое глухое время, когда осень уже выдохлась, а зима ещё не взялась. Небо висело низкое, свинцовое, и воздух был такой плотный, что каждый звук — шаги, скрип колодезного ворота, лай деревенской Жучки — казался упакованным в вату.
Манька встретила его тихим ржанием, ткнулась мордой в плечо. Егор задал овса, почистил щёткой, проверил копыта. Говорил с ней негромко, как с человеком:
— Ну, старуха, чего скучаешь? Зажирела без работы.
Скоро санки готовить — в лес за дровами
. А там и весна не за горами.
Он сам не верил в то, что говорил. Весна казалась такой же далёкой, как детство. Но с лошадью надо было говорить спокойно — она чувствовала хозяина, могла заволноваться.
Вернувшись, он увидел Анну на крыльце.
Она стояла, прижимая к груди Настю (завернула в стёганый ватник, перевязала поясом), и смотрела на реку. Снежеть почернела совсем, стала как деготь. По берегам намерзли тонкие пластинки льда — они звенели, когда ветер гнал волну.
— Гляди, — сказала Анна, кивнув на тот берег. — Лес затих.
И правда. Лес — чёрные сосны, голые осины — стоял неподвижно, будто нарисованный. Ни птиц, ни зверья. Только где-то далеко, за поворотом реки, хлопнула дверца — это Родион вышел из погреба, заметил Егора, махнул здоровой рукой.
— Доброго здоровья! — крикнул через реку (голос летел хорошо, на таком воздухе)
. — Скоро замёрзнет, не перебраться будет!
— Успеем! — крикнул в ответ Егор. — Мостки поставим!
— Мостки-то поставим, да лёд тонкий! — засмеялся Родион и скрылся.
Анна вздохнула, зашла в избу.
****
Первые три дня ноября выдались ясными — не по-осеннему яркое солнце, жёсткий заморозок по ночам. Трава на лугу побелела от инея к утру, а к полудню таяла, и земля делалась мокрой, скользкой.
Анна повесила на плетень сушить пелёнки — они задубели на морозе, как фанера, пришлось отогревать у печи.
Настя стала поправляться
. Сначала начала есть — сначала по ложке каши, потом по две, потом потребовала сама, открывая рот, как птенец.
Потом — улыбаться. Потом — гулить. Гуление было тихое, словно она боялась, что её услышат и отнимут голос.
Анна подолгу сидела, склонившись над люлькой, и гулила в ответ, и это был их разговор — двух женских существ, которые не могли ещё облечь печаль в слова.
Егор в ноябре взялся за починку саней.
Старые, дедовские, с кривыми полозьями, лежали под навесом три года. Он выстругал новые полозья из берёзы (сухой, выдержанной), обжег их паяльной лампой (керосиновой, с фитилём, которую держал на самый крайний случай), загнул концы на пару.
Работал во дворе, у сарая, и Анна выходила к нему с Настей — погреться.
— Дай поглядеть, — просила она, и он поднимал готовый полоз. Скользкий, тёмный, пахнущий гарью.
— За реку поедем, когда лёд встанет, — говорил он. — На станцию. Муки купим, крупы.
Насте — ситцу на рубаху.
— Ситцу? — удивилась Анна. — Дорого.
— Ничего. Заработаем. Рыбу продадим, грибы.
Она не спорила.
В такие минуты он был похож на того мальчишку, за которого она выходила замуж, — горячего, решительного, который не боялся ничего, даже пустого кошелька.
Однажды, возвращаясь с реки (ходил проверять, не встала ли), Егор принёс щуку. Большую, в пол-аршина, с тёмно-зелёной спиной.
Глаза у рыбы были мутные, ещё живые, и хвост бил по земле.
— Я её острогой, — сказал он. — В омуте стояла. Глупая, думала — лёд уже, а нет.
Анна засолила щуку в кадку с укропом, и в избе запахло рыбой и рассолом — густым, бабьим запахом сытости.
****
Снег выпал в ночь .
Анна проснулась от тишины. Такой тишины не было с весны — ни ветра, ни скрипа, ни капели с крыши. Она поднялась, босиком прошлёпала к окну, отодвинула занавеску.
Мир стал белым. Ровно, густо, без единого пятна. Плетень едва торчал из сугробов, крыша сарая лежала под шапкой, и даже труба — и та уменьшилась, нарядилась в белый колпак.
Она разбудила Егора:
— Гляди. Зима.
Он поднялся, потёр лицо, подошёл. Долго смотрел, не говоря ни слова. Потом сказал:
— Ну, слава Богу. Теперь можно дышать.
Она не поняла — про что он. Про то, что земля укроется и отдохнёт? Или про то, что в белом, чистом мире легче забыть о том, чего нет и не будет?
Настя тоже проснулась, захныкала. Анна взяла её на руки, поднесла к окну. Девочка уставилась на снег — впервые в своей маленькой жизни увидела такое чудо. Не заплакала, не заулыбалась — просто смотрела, открыв рот, и в серых глазах её отражалась белизна.
— Снег, Настя, — сказала Анна. — Зима пришла.
Девочка протянула руку к стеклу, коснулась холодного. Вздрогнула, отдёрнула. Потом снова потянулась. И засмеялась — звонко, первый раз так громко.
Егор стоял сзади, смотрел на них — на женщину и ребёнка у окна, на белое поле за стеклом.
И вдруг понял, что не помнит той боли, которая жила в нём всё лето. Тупая, ноющая боль от пустой люльки — она ушла куда-то под рёбра, затаилась, но не исчезла. Просто отодвинулась. Рядом с этим смехом, с этими ручками на стекле, она стала меньше.
«Отрава, — подумал он опять. — Медовая отрава. Привыкаешь. Прирастаешь. И уже не оторвёшь, не вырежешь».
Он подошёл, обнял Анну за плечи (она была в одной рубахе, холодно, но не замечала), прижался щекой к её макушке.
Пахло от неё молоком (кормила Настю, хотя своего не было — просто поила из кринки, и запах впитался), печной золой и чем-то ещё, неуловимым — тем самым, что называется «дом».
— Аня, — сказал он тихо.
— Ммм?
— Спасибо тебе.
— За что?
— За то, что не ушла. Осенью.
Она помолчала. Потом ответила — не поворачиваясь:
— А куда мне идти? Только к тебе. И к ней. Всё.
Снег за окном валил всё гуще. Крупные, мокрые хлопья падали, налипали на раму, и стекло запотевало от их дыхания. Снежеть под снегом угадывалась только по чёрной полынье у дальнего берега — там, где было глубоко, вода ещё не застыла, и пар поднимался над рекой, как над чашкой горячего чаю.
В этот день Егор запряг кобылу в сани — впервые в эту зиму. Съездил в лес, привёз три берёзы сухостоя.
Анна топила печь так, что в избе стало жарко, как в бане. Она поставила варить щи из кислой капусты с мясом, тем самым, что осталось от зайца. Настя спала в люльке, укрытая старым платком, и ей снилось что-то тёплое и белое — она улыбалась во сне.
Под вечер зашёл Родион — принёс полено липового луба (на лапти, хотя никто в деревне лаптей уже не носил, так — на поделки). Сел на лавку, выпил кружку квасу, похвалил щи.
— Слышал, девку взяли? — спросил у Егора. — Хорошее дело. Пусть растёт.
— Расти будет, — ответил Егор, глядя на люльку. — Хлеба не жалеем.
— А ты, Анна, — обратился Родион к ней, — не горюй, что своё не даётся. Бог знает, кому что послать. Иному даст дитё, а мужа отнимет. Тебе дал мужа — и дочку дал.
Всё при тебе.
Анна ничего не ответила, только покраснела и низко наклонилась над горшком.
Поздно вечером, когда огонь в печи прогорел и остались одни угли, красные, как глаза испуганного зверя, Анна качала Настю и пела тихонько:
Спи, дитя моё, усни,
За окном метут метели.
Ни печали, ни вины
Мы с тобою не имели.
А имели только дом,
Только поле за рекою,
Да косец с худым веслом,
Да любовь, что нас с тобою
Ни за что не продадут,
Ни на что не поменяют.
Спи, дитя. Метели тут
Тихим снегом засыпают.
Егор слушал, лёжа на полатях, смотрел в тёмный потолок. И думал: никогда прежде она не пела таких песен. Раньше пела грустные, длинные — про рябину, про солдата, про разлуку. А теперь — про дом. Про то, что ни за что не продадут.
Заснул он под эту песню. И спал без снов — первый раз за много месяцев.
Конец второй главы
Глава 3