РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Это было раннее утро, когда река ещё дышит туманом, а роса на разнотравье такая густая, что коса идёт не со звоном, а с мягким, масляным звуком - вжик.
Луг тянулся от самой воды до косогора, и трава там стояла по пояс – тимофеевка, клевер, мягкая метлица. Пахло мятой, которую вытоптал, и горьковатым соком свежего среза.
Река называлась Снежеть.
Широкая, неторопливая, с тёмной водой, в которой даже в полдень отражается не солнце, а глубокая, древняя синева.
На том берегу – лес: сосны в три обхвата, такие чёрные снизу, будто обгорели, и ярко-зелёные в кронах.
Где-то там, за лесом, большая дорога, станция, гудки паровозов. Но здесь, в Ольховке, звуки другие: удар косы, всплеск весла да крик выпи.
Егор косил в полноги, ровно, по-хозяйски.
Полоса ложилась гладкая, скошенная трава стелилась валком – как рыжая пшеница, только зелёная.
Он работал в сапогах, на которые налипла мокрая земля.
Рубаха – простая, холщовая, расстёгнутая на груди, где от пота выступила тонкая полоска загара.
Когда солнце поднялось над рекой и туман потянуло вверх, как парное молоко, он остановился. Выпрямился, достал из кармана огниво (закурил самокрутку.
И увидел её.
Анна шла по тропе от околицы, неся в одной руке кувшин с молоком, в другой – горшок, прикрытый тряпицей
. Шла босиком, но сапоги несла за спиной, на ремешке.
Она не любила носить обувь на росе, говорила: «Земля должна помнить мои ступни».
Ей только девятнадцать.
Лицо – круглое, скуластое, с родинкой у левого глаза. Косы тёмно-русые, тяжелые, уложены короной.
Одета в длинную юбку до щиколотки (синий сатин, вылинявший на плечах) и простую кофту с вышивкой, которую сама же делала по ночам, при свете лучины – керосин берегли, для особых случаев.
– Егор, – позвала негромко. – Завтракать пора .
Он бросил косить, подошёл.
Сел на скошенную траву, она подала горшок. Там была ячневая каша с салом и луком – тёплая ещё. Кувшин – парное молоко, чуть кисловатое, с пенкой.
Они ели молча, глядя на реку.
Это была их вторая весна вместе. Поженились в восемнадцать, по любви.
Соседи говорили: «Ладные ребята. Только вот детей нет».
Пока нет.
Анна тихонько плакала по ночам, думая, что он спит.
Он не спал.
Слушал, как она дышит, и ворочался на скрипучей кровати.
Но сейчас, в утреннем лугу, они не говорили об этом.
– Докосю до старой ивы, – сказал Егор.
– Тогда принеси воды. Жарко будет.
– Принесу, – кивнула Анна.
Она поднялась, подобрала юбку, пошла обратно.
Остановилась на минуту, повернулась. Смотрела, как он правит косу – лёгкими, привычными движениями бьёт молоточком по лезвию, каждый удар – как капля.
Завораживало.
*****
Земля здесь была неласковая.
Супесь, камни, а ближе к реке – тяжёлый суглинок, который плуг режет с натугой, и лошадь идёт с храпом.
Но Егор пахал. Он любил этот звук – когда лемех врезается в пласт, и земля переворачивается влажной, маслянистой стороной, и сразу пахнет чернозёмом (хоть его и не было, один перегной с корнями) и той особенной сыростью, от которой кружится голова.
Лошадь – гнедую кобылу Маньку– он запрягал на рассвете.
Анна выходила с хомутом, помогала.
Мужчины в деревне ушли – кто в солдаты, кто на заработки в город. Остался Егор, два старика да ещё Родион, сосед, у которого одна рука не гнулась после неудачного удара топором.
Но Егор управлялся сам.
В день отпахивал полдесятины, не меньше. Ходил за плугом босиком (сапоги снимал в поле, жалел), и к вечеру ноги гудели, ступни были в ссадинах и земле, намертво въевшейся в кожу.
Как- то , когда он пахал под овёс, из деревни прибежал мальчишка (сын Родиона, Васька) с криком:
– Егор! Тётка Анна упала! У колодца!
Плуг упал на борозду. Манька встала, удивлённо повернула голову. Егор побежал – не по тропе, напрямик, через жнивьё, больно ступая на корни.
Сердце стучало где-то в горле.
Анна сидела на бревне у колодца, бледная, с разбитой губой. Рядом – ведро, рассыпанная мука.
– Поскользнулась, – сказала виновато. – Ступенька мокрая. Ничего, Егор. Не бойся.
Он обнял её, жёстко, по-мужицки, чувствуя, как она дрожит мелкой дрожью. Не от испуга.
– Кровь? – спросил тихо.
Она кивнула. И оба замолчали. Это была вторая потерянная надежда.
*****
Он не сказал ей ни слова упрёка.
Никогда. Даже когда соседка, злая бабка Марфа, бросила вполголоса: «Бесплодная, а туда же – женой зовётся».
Егор услышал, повернулся к ней – и та попятилась, потому что глаза у него стали холодные, как вода в Снежети подо льдом.
– Ещё одно слово, – сказал он. – И уйдешь из моего дома.
А ты останешься без крыши. Поняла?
Марфа поняла.
Она жила в его доме, как работница – за угол и похлёбку. Егор был терпелив, но если уж закипал – держись.
Анна же в тот вечер долго сидела у окна, глядя, как садится солнце за рекой. Закат был багряный, тревожный – «к ветру», подумала она. На душе было серо.
Егор подошёл сзади, положил руки ей на плечи. Грубые, сильные, пахнущие дёгтем (сбрую мазал) и табаком.
– Аня, – сказал он. – Слышишь?
– Что?
– Земля никуда не денется. Река никуда не денется. А ты у меня одна. Нам ли горевать, коли мы вместе?
Она повернулась, уткнулась лицом в его грудь. Запах пота, кожи, от которого не брезгуют, а жить хочется.
– А если никогда? – прошептала.
– Значит, так Бог дал. Или не Бог – не знаю. Но тебя я не отдам. Никому.
Они стояли так, пока не стемнело.
На реке зажглись первые звёзды, а на том берегу заухал филин. Вода внизу, под обрывом, слабо светилась – это рыба плескалась, или месяц встал из-за леса, ещё не взойдя, уже отражаясь.
******
Косить – это отдельная жизнь.
Когда весь луг в цветах, и коса идёт легко, а трава ложится под неё, как под руку любимого – покорно, нежно.
Егор косил с утра до вечера, а Анна ворошила сено граблями. Ходили рядом, почти не говоря.
Иногда он останавливался, вытирал пот, и они пили воду из родника, что бил из-под берега прямо в реку.
Вода была ледяная, сладковатая.
Анна набирала её в ковш, подносила ему.
Он пил, не отрывая губ от деревянного края, а она смотрела на него с любовью и думала: «Господи, какой же он красивый. И мой».
В середине дня, когда солнце стояло в зените, они уходили в тень старого вяза.
Егор расстилал армяк, они ложились рядом.
Сено пахло так, что кружило голову – сладко, медово, с привкусом пыльцы и полыни.
Анна засыпала на его плече. Он не спал – глядел на её веки, на голубые прожилки на висках, и думал о том, что если бы пришлось выбирать – урожай или она, он бы выбрал её, не моргнув.
Но выбирать не приходилось.
Всё равно земля требовала своего: бросишь покос – сгниёт сено, не будет корма для Маньки, не переживут зиму. Так и жили: между любовью и работой, и одно без другого не имело смысла.
******
Осень пришла рано.
Снежеть потемнела, на ней появились белые барашки волн. Лес на том берегу стал багряным, потом бурым, потом голым. Птицы улетели. В деревне стало очень тихо – слышно, как падает яблоко в заброшенном саду.
В эту осень Анна поняла, что больше не может.
Не от Егорова равнодушия – от жалости к себе и к нему.
Ей казалось, что она пустая, как пересохший колодец. И что он заслуживает другую – с ребятишками, с криком в избе, с пелёнками на верёвке.
Она ушла на рассвете.
Недалеко – до старой часовни на краю деревни, где уже сто лет не служили.
Села на паперть, обхватила колени, заплакала. Думала: «Уйду в город. Наймусь в прачки. А он найдёт себе после».
Егор нашёл её через три часа.
Пошёл по следам – трава примятая, роса сбита. Вошёл в часовню, увидел её – маленькую, с мокрыми щеками.
Не стал кричать. Сел рядом.
Долго молчал.
– Я без тебя – как плуг без лошади, – сказал наконец. – Стоячая железка.
– А я без тебя – как река без воды, – ответила она, всхлипнув. – Но я… я не даю тебе ничего.
Ни сына, ни дочери.
– Ты даёшь мне тишину, – сказал он. – Ты даёшь мне эту реку, этот луг, эту горькую траву.
Ты даёшь мне, чтобы я не был один в поле.
Это больше, чем ребёнок.
Она подняла на него глаза – испуганные, неверящие.
– Ты это всерьёз?
– Я никогда не вру, – усмехнулся Егор. – Пойдём. Каша стынет. И Манька без тебя не ест, зараза.
Он помог ей подняться, вывел из часовни.
Над рекой висела низкая, хмурая туча. Но в одном месте облако разорвалось, и сквозь него ударил солнечный луч – жёлтый, густой, как мёд.
Он коснулся воды, и Снежеть на миг стала золотой.
Они пошли домой. Он – в сапогах, она – босая, по холодной траве. И не было в тот миг ни печали, ни будущего.
Было только настоящее – тяжёлое, как вспаханная земля, и сладкое, как покосный воздух.
А что будет дальше – знала только река, которая текла уже тысячу лет и не собиралась останавливаться.
*******
Покос кончился.
Сено стояло в стогах – высоких, крутобоких, похожих издали на золотые курганы.
Запах от них шёл такой, что в деревне кружило голову: медовый, чуть прелый, с привкусом гвоздики и полыни
. Анна каждое утро выходила на гумно, запускала руку в стог – проверить, не греется ли. Не грелся.
Значит, хорошо высушили.
Егор теперь пахал.
Поле за деревней, то самое, где росла рожь, он перепахивал под озимые.
Манька ходила по бороздам устало, но ровно, и плуг резал землю с сочным, влажным звуком.
Пахло свежеподнятым пластом – чёрной тяжелой землёй, в которой ещё не остыло лето.
Анна носила ему полдничать.
Идти от избы до поля – с полверсты, через луг, где трава уже не стояла, а лежала, примятая ветрами. Дорога шла мимо реки. Снежеть стала другой: не широкая и голубая, как летом, а тёмная, почти чёрная, и вода в ней казалась густой, как масло.
Над водой поднимался лёгкий пар – будто река дышала перед долгим сном.
В тот день, когда она шла с узелком (краюха хлеба, луковица, кринка молока, квас в кувшине), на середине пути остановилась.
Села на кочку. Смотрела, как в небе летят журавли.
Высоко-высоко, косым клином, и голоса у них были такие жалобные, будто они оплакивали всё, что оставляли внизу.
Лето кончилось.
Она это чувствовала каждой жилкой. В воздухе уже не было той расслабленной, истомной сладости, когда хочется лежать в тени и ничего не делать.
Ветер стал жёстче, травы – горше. Даже кузнечики, которые ещё трещали, делали это как-то отчаянно, без надежды.
«И мы, – подумала Анна. – Как кузнечики. До первого холода».
Она поднялась, пошла дальше.
На поле Егор уже заметил её – выпрямился, ждал, опираясь на плуг. Был он без рубахи, загорелый до черноты, спина лоснилась от пота. Она подошла, подала кувшин.
Он пил долго, большими глотками, и вода текла по подбородку, по груди.
– Студёный? – спросила.
– Ледяной. Хорошо.
Она развязала узел, положила хлеб на траву. Он сел рядом, ел молча, поглядывая на небо.
– К дождю, – сказал. – Вон облака откуда-то с севера тянут.
– Журавли летят, – ответила она.
Он кивнул. Помолчал. Потом сказал то, от чего у неё замерло сердце:
– Аня, а что, если сходить к знахарке? За реку. Говорят, там бабка живёт, кореньями лечит.
Может, наговорит чего…
– Ты же сам не веришь, – тихо сказала Анна.
– Не верю. Но ты места себе не находишь.
А я смотрю на тебя – и тошно мне.
Она опустила глаза. Руками теребила край юбки, вышитый узором. Молчала долго.
Потом сказала:
– Не надо знахарку. Грех это.
– Грех? – усмехнулся Егор. – А что не грех? Жить без радости? Смотреть, как бабы выводят ребятишек, а у тебя пустая изба?
Он сказал это грубо – первый раз за всё время.
И сразу замолчал, испугался своих слов. Анна не заплакала. Только побелела, поджала губы, встала.
– Ладно, – сказала. – Пойду я. Домой. Дела.
Она ушла быстрой, лёгкой походкой, не оглядываясь. А он остался сидеть на траве, глядя в землю.
Потом встал, опёрся на плуг, крикнул Маньке:
– Ну, пошла, родимая. Пахать.
И лошадь, почуяв его тяжесть, потянула плуг дальше – по чёрной, сырой земле, которая никогда не отвечает на вопросы.
*****
Она молчала. Весь вечер молчала.
Затопила печь, сварила кашу, подоилакорову (пришла с поля, Маньку поставила в конюшню). Егор сидел на крыльце, чинил сбрую.
Иногда поглядывал в окно – видно было, как Анна ходит по избе, ставит горшки, протирает стол.
Лица не видно – только тень.
Потом она вышла. Села рядом на ступеньку. Долго смотрели, как садится солнце – багровое, тяжёлое, оно уходило за лес на том берегу, и от воды шёл красный отсвет, будто река горела.
– Егор, – сказала она наконец. – А если Бог не даст? Всю жизнь? Мы так и будем – ты пахать, я прясть, и никого?
Он положил сбрую, повернулся к ней.
– Будем.
– А не проклянёшь меня?
– Ты с ума сошла. – Он взял её за руку – горячую, с узловатыми пальцами.
– Слушай меня. Я тебя ни за что не прокляну.
Поняла? Ни за что.
Она прижалась к его плечу. С реки потянуло сыростью. Где-то за деревней заухала сова – не страшно, а печально, как будто тоже кому-то сочувствовала.
– Осень приходит, – прошептала Анна.
– Приходит, – согласился Егор. – И уйдёт. А потом опять покос. И сено будет пахнуть мёдом.
Я тебе обещаю.
Он не обещал ребёнка. Он не умел врать.
Он обещал только покос, и сено, и эту реку, которая текла мимо их дома, никуда не спеша, – точно так же, как текла их жизнь, медленная, горькая и сладкая одновременно.
А над лесом вставала первая звезда. Одна-единственная. И горела она так ярко, будто кто-то зажёг свечу в тёмном окне – и ждал, ждал, ждал.
******
Осень не пришла.
Она прокралась, как вор, которого никто не ждал, но который уже сидит в сенях и перебирает краденое.
Утром Анна вышла на крыльцо — и ахнула: весь луг за огородом был затянут паутиной. Тончайшей, серебряной, каждая нитка блестела в косых лучах солнца, и казалось, будто земля надела фату. Пауки-сенокосцы перелетали с травинки на травинку, и воздух был холодный, чистый, с горчинкой увядших листьев.
Егор спал ещё. Она не стала будить.
Завернулась в платок, пошла к реке — умыться, хотя вода уже стала ледяная, не та, что в июле, когда купались до потери пульса.
Снежеть текла низко, обнажив песчаные косы. На том берегу лес стоял ещё зелёный, но с жёлтыми подпалинами — берёзы тронуло, осины дрожали мелкими листьями, как в лихорадке.
Она присела на корточки, зачерпнула воду.
Ладони обожгло холодом. Умылась, вытерлась подолом.
Посмотрела на своё отражение — неспокойное, рябое, потому что по реке шла мелкая зыбь. «Какая я стала? — подумала. — Старая? Нет, вроде не старая. А глаза — как у старухи».
Вернулась в избу, затопила печь. Егор уже поднялся, сидел на лавке, натягивал сапоги.
Глянул на неё, спросил:
— Ты плакала?
— Нет, — удивилась она. — Умылась просто. Вода студёная, глаза и защипало.
Он не поверил, но промолчал.
День выдался солнечный, по-осеннему ласковый — такой, когда ещё тепло, но уже не душно, и работать в охотку.
Егор ушёл на гумно — веять зерно. Овёс и рожь, сжатые в августе, лежали в скирдах, ждали своей очереди.
Он брал цепом, вымолачивал, потом поднимал лопатой против ветра — шелуха летела в одну сторону, чистое зерно падало вниз.
Анна осталась в огороде. Копать картошку.
Это была её работа, женская, и она любила её какой-то странной, ноющей любовью.
Брала вилы (чтобы не протыкать клубни), поддевала куст, вытряхивала на борозду.
Картошка родилась в этом году крупная, чистая, без парши. Она ползала на коленях, собирала в ведро, и земля — сухая, рассыпчатая — сыпалась с рук, пахла грибами и гнилыми листьями.
К полудню пришёл Родион — сосед с больной рукой.
Принёс полтушка солёной рыбы (щуку поймал на закате, когда Снежеть ещё не замутило), взял взаймы полмеры овса — у него лошадь захромала, а своей кормовой скотине задать нечего.
— Тяжко, Егор, — сказал, присев на завалинку. — В городе у нас никто не живёт. Дочь пишет: приезжай, батька, тут завод, работа. А я куда? Рука не гнётся. Да и земля — отвыкнуть страшно.
— Не уезжай, Родион, — сказал Егор. — Один я здесь совсем останусь.
— Оставайся. Ты молодой. Тебе терпеть.
Родион ушёл, переваливаясь на хромую ногу. Анна вышла из огорода, вся в земле, потная, с ведром картошки.
— О чём говорили?
— О городе. — Егор помолчал. — Ты бы хотела в город?
Она поставила ведро. Удивилась:
— Зачем?
— Ну, люди едут. Работа. Деньги. Врачи, может…
Он не договорил.
Она поняла, что он про детское — про врачей. Молча высыпала картошку в погреб, спустилась по лестнице, там долго возилась, перебирала, гнилушки выкидывала.
Когда вылезла, на глазах у неё были слёзы, но она вытерла их ладонью, оставив на лице тёмную полосу земли.
— Егор, — сказала твёрдо. — Не надо про город. Я здесь умру. И ты здесь умрёшь. Не на печке лёжа — а на сеновале, с косой в руке. Так и надо.
Он усмехнулся, но в усмешке не было насмешки. Подошёл, снял с её волос паутину.
— Упрямая ты.
— А ты думал.
Они пообедали — щами из квашеной капусты (прошлогодней, потому что новая ещё не готова), с крупным куском мяса, которое Анна выловила из печи. Ели в молчании. За окном летели семена клёна — вертолётики, их приносило ветром с опушки, и они кружились по двору, как белые мотыльки.
После обеда Егор пошёл ставить силки на зайца — к зиме надо было запасать мясо, пока снег не выпал и след не замело.
Анна осталась прясть. Села к окну, куда ещё заглядывало солнце, надела на гребень кудель, вытянула нить — тонкую, ровную, бесконечную.
Прялка пела свою сонную песню.
Нить бежала, пальцы работали сами, а голова думала. Думала о том, как они жили весной, когда прилетели грачи, и она впервые в этом году вышла в поле, и земля пахла так, что кружило голову. Тогда она ещё надеялась. Теперь — нет. Теперь было пусто, и пустота эта росла внутри, как трава на заброшенном дворе.
Нить бежала. Солнце клонилось к западу, тени от деревьев вытянулись, легли на пол избы. Анна задремала сидя, голова упала на грудь, руки продолжали машинально тянуть нить — и вдруг прялка замерла, нить оборвалась.
Она вздрогнула, открыла глаза.
За окном было уже не солнце, а серое, низкое небо — тучи натянуло с севера. Ветер поднялся, зашумел в трубе. Где-то далеко проорал петух — тревожно, не вовремя.
«К дождю», — подумала Анна. Встала, пошла закрывать ставни.
И в этот момент — постучали в дверь.
Она отворила.
На пороге стояла бабка Марфа — та самая, злая, которая называла её пустой. Но сейчас Марфа была другой: растерянная, мокрая (пока шла, успел накрапать дождь), и в руках у неё был узел.
— Анна, — сказала Марфа. — Возьми.
— Что?
Марфа развязала узел. Там оказался ребёнок.
Девочка, месяцев восьми, не больше, с выпачканным кашей лицом и большими серыми глазами.
Она не плакала, только глядела испуганно, как зверёк.
— Чей? — спросила Анна, и голос у неё сел.
— Дочка моей племянницы, — сказала Марфа. — Из города привезли. Там пить начали, оба. Дитя бросили. Мне куда?
У меня изба — одна комната, мне и самой-то не прокормиться. Возьми, Анна. Ты молодая.
У тебя, может, от неё своё и появится.
Анна стояла, не двигаясь. Смотрела на девочку. Девочка смотрела на неё. И в этот момент за спиной послышались шаги — Егор вернулся с силков, мокрый, продрогший, с зайцем за поясом.
Увидел ребёнка. Остановился.
— Это что? — спросил тихо.
— Сирота, — ответила Марфа.
— Вы возьмите. Бог зачтёт.
И, не дожидаясь ответа, сунула узел Анне в руки, повернулась, юркнула под дождь, пропала за плетнём.
Анна осталась стоять с девочкой.
Девочка вдруг заплакала — негромко, всхлипывая, по-осиротевшему. Анна прижала её к груди, закачала. Губы у неё тряслись.
— Егор, — сказала. — Что делать-то?
Он подошёл. Долго смотрел на ребёнка. Потом вытер лицо рукавом — дождь с него капал, но это был не дождь, а слёзы, потому что глаза у него сделались красные.
— Оставь, — сказал глухо. — Пока… пока не найдётся кто.
— А не найдётся?
Он молчал. В избе было тихо, только дождь барабанил по крыше, да девочка икала, успокаиваясь на груди у Анны.
Пахло мокрой шерстью, осенью, и ещё — чем-то сладким, младенческим, от чего у Анны заныло всё внутри, как будто она родила сама.
— Не найдётся, — повторила она. — Значит, наша будет?
Егор не ответил. Он снял мокрую рубаху, бросил на печь, сел на лавку. Посмотрел на них — на женщину с чужим ребёнком, на их тени на стене, слившиеся в одну. И сказал:
— Будет.
Дождь лил всю ночь. Снежеть вздулась, помутнела, подмыла берега. А в избе горела лучина, и Анна, впервые за два года, не плакала перед сном. Она кормила девочку кашей с коровьим молоком, и девочка ела, хватала ложку руками, пачкала вышитую кофту, но Анна не сердилась — гладила по голове, приговаривала:
— Ешь, маленькая. Ешь, родная.
Егор лежал на полатях, смотрел в потолок.
Слушал, как шумит дождь, как шуршит под ногами Анны солома, как посапывает ребёнок. И думал: «Бог не сразу даёт. Иногда даёт чужое, чтобы понять, как любить своё.
Или чтобы не жалеть, что своего нет».
Он закрыл глаза. Дождь перестал. В наступившей тишине было слышно, как на реке лопнула последняя летняя тишина — и пошла осень, долгая, мокрая, но уже не такая пустая.
Конец первой главы
Глава 2