Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
«Знаю. Храню. Шепчу»

Фрося

Эта история была услышана мною от моего знакомого.
... Он сидел напротив, положив тяжёлые руки на столик, и молчал так долго, что я уже решил — задремал. Но нет. Поезд вынырнул из леса в поле, и тот самый свет — послеполуденный, русский, жалостливый — упал на его лицо. Красивое ещё лицо, но будто бы присыпанное пеплом.
— Красивый был, — сказал он вдруг, и я вздрогнул. — Женатый. Сыну шесть

Эта история была услышана мною от моего знакомого.

... Он сидел напротив, положив тяжёлые руки на столик, и молчал так долго, что я уже решил — задремал. Но нет. Поезд вынырнул из леса в поле, и тот самый свет — послеполуденный, русский, жалостливый — упал на его лицо. Красивое ещё лицо, но будто бы присыпанное пеплом.

— Красивый был, — сказал он вдруг, и я вздрогнул. — Женатый. Сыну шесть месяцев. Мальчик. А мы — связисты, обкатывали новую линию, шли по деревням от дома к дому.

Остановились тогда у деда Макара, в избе тесно, детишек его да нас трое. Вдов много в деревне было — война только закончилась. . И у деда Макара по соседству жила она. Фрося.

— Фрося, — повторил он и покачал головой, будто имя это пробовал на язык. — Молодая, беда у неё: мужа убили под Курском, ни ребёнка, никого, одна в старой хате.

Иван — так звали его в молодости, а сейчас он назвался просто Иван Петрович — делал у неё точку приёма радиовещания. Сидел с паяльником над детекторным приёмником, сопли-канифоль. Она чай ставила, смотрела из-за печки. И он смотрел. Ну нельзя было не смотреть: красота всегда видна когда молодость, руки голые до локтей, косы соломой.

И вот вечером, когда уже всё сделано, радио играет, провод наружный протянут, она говорит тихо, мило, будто про погоду спрашивает:

— Останься на ночку у меня. Ребёночка мне сделаешь. А я ничего никому, Иван. Тебе претензий никаких.

От кого мне родить на деревне, а ты заезжий. Спросу ни какого.

Я тогда озлился. Честный был, муж, отец. Как так — женатому мужчине, да с шестимесячным сыном на руках? Отрезал: «Ты что, с ума сошла, Фрося?» Ушёл к деду Макару, спал на лавке, отвернувшись к стене.

Утром ушли дальше. Отошли уже порядочно, километра три полем, когда услышал сзади:

— Ива-а-ан!

Она бежала. Разутая, в юбке по росе, волосы растрепались. Упала передо мной на колени прямо в грязь полевую. И просит, плачет:

— Иван, ну пожалей. Ребёночка мне. Одну не оставляй. Ты же добрый. Сделай мне ребёночка. Долюшка моя горькая, одна я, сил нет.

А я — честный, молодой, злой на соблазн, на жалость эту бабью — пошёл. Не оглянулся.

— Будь ты проклят! — донеслось за спиной. — Будь ты проклят, Иван, со всем своим честным родом, с женой твоей, с сыном!

Шёл вперёд. И шаг не сбавил.

...Иван Петрович замолчал, и в купе стало слышно, как колёса отсчитывают стыки. Тихо так, будто время стучит — тук-тук, тук-тук.

— Через год снова в те места попал, — продолжил он чужим голосом. — Дом, где Фрося жила, стоит, а окна заколочены. Спрашиваю у деда Макара: «Уехала, что ли?» А дед голову отвернул. «Нет, — говорит, — не уехала. Повесилась она, Иван. Год ровно, как вы от нас ушли. В ту же ночь!

- Меня тогда холодянкой обдало — не той, что с улицы, а изнутри, как будто колодезную воду вылили под рубаху.

— С этого времени, — сказал он, глядя мимо меня в окно, где уже смеркалось, — всё наперекосяк пошло. Жена — не то чтобы разлюбила, но как будто стенка встала. Сын рос — не радовал, всё что-то не так. Деньги кончались. Работа не ладилась. А главное — ночью просыпаюсь, и в ушах: «Будь ты проклят». Не голос даже — ветер в трубе пустой.

Он пошевелил пальцами на столике.

— Думал, само пройдёт. Не прошло. Сорок лет прошло — не прошло. Жена ушла. Сын не звонит. Один я. И всё это время слышу — туда-сюда, туда-сюда, как поезд этот: «Будь ты проклят, Иван, будь ты проклят».

— А теперь? — спросил я тихо.

Он поднял глаза, и я увидел, что они сухие, но красные, словно он не плакал долго-долго, а надо бы.

— А теперь еду туда. В ту деревню. Дед Макар, поди, умер давно, а деревня — может, жива, может, нет. Мне бы найти, где Фрося лежит. Хоть бугорок, хоть крест, хоть так — место. Упасть на колени перед ней. Не за ребёнка просить — за гордость свою дурацкую. За то, что ушёл, не оглянулся. Она ж не ребёнка просила. Она — человека. Чтобы рядом. Чтобы жить зачем-то.

Поезд замедлялся. Станция. Иван Петрович поднялся, достал с полки старый рюкзак.

— А если могилы нет? — спросил я ему вслед.

Он приостановился у двери.

— Значит, поклонюсь земле. Попрошу у неё прощения. И может, тогда — наконец — проклятие само отстанет. Или не отстанет. Но я сделал, что мог. Через сорок лет. На седьмом десятке понял: идти не оглядываясь — это не сила. Это трусость, честным словом обёрнутая.

Дверь открылась, пахнуло полем и холодом. Он шагнул на перрон, сутулый, седой, и пошёл в темноту — искать Фросю, которую когда-то оттолкнул, чтобы не остаться, и не оглянулся, чтобы пожалеть.

А поезд дёрнулся, и я остался сидеть, чувствуя, как в груди тяжелеет что-то. И думал: сколько нас таких — честных, правильных, идущих вперёд? И сколько за спиной — с невыплаканным, с непрощённым — только потому, что мы вовремя не обернулись и не сказали самое простое: «Прости».

Колёса стучали, как тот голос в поле: «Будь ты проклят». Но мне уже слышалось иначе. Будь ты человеком. Оглянись.

Конец.