Я стояла у калитки Лыкова и слушала, как с другой стороны двора лает на цепи собака — лениво, без злобы, скорее для порядка. В окнах горела одна керосиновая лампа, и за занавеской мелькнула тень.
Можно было повернуть назад. Сказать завтра в конторе, что Лыкова не застала. Однако председатель уже двинул фигуру и ждёт, какой будет мой ход. Если я не пойду к Лыкову, он может что-то заподозрить.
Будь, что будет, подумала я и толкнула калитку.
Открыла жена — Мария, я её плохо знала, она редко бывала в правлении. Маленькая, плотная, в платке, повязанном по-домашнему, концами назад. Посмотрела на меня настороженно.
— Нина Петровна? К нам?
— По работе. От Фёдора Кузьмича.
Она помедлила, потом отступила, пропуская в сени. В сенях стоял запах дёгтя, а из избы тянуло теплом.
— Иван! — позвала она. — К тебе из конторы.
Лыков вышел из-за занавески сразу, будто стоял там и ждал. Без пиджака, в нательной рубахе с расстёгнутым воротом, в галифе. Лицо у него было румяное, и я подумала — выпил.
— Чего тебе?
— Председатель прислал. Сказал, у вас по табелям не сходится. Просил подписать.
Я достала из кармана сложенный лист и протянула.
Лыков взял, развернул. Долго смотрел.
— Маш, иди в горницу, — сказал он жене, не поворачивая головы.
— Я только что оттуда.
— Иди обратно.
Жена посмотрела на меня, на него, поджала губы и ушла за занавеску. Слышно было, как она поставила чугунок на печь, гремит ухватом — для виду, чтобы мы знали, что она там и не подслушивает. Хотя подслушивала, конечно. В деревенском доме иначе нельзя.
Лыков положил лист на стол. Ручку, которую я ему протянула, не взял.
— Садись.
Я села.
— Ты, Нина, понимаешь, зачем тебя ко мне послали?
— Догадываюсь.
— Говори вслух.
— Иван Тимофеич, я табели подписать вам принесла, только это не моя работа. Клавдия Васильевна или Люба могли отнести. Или вы бы сами в контору пришли.
— Допустим.
— Значит, видимо, меня к вам отправили не за подписью.
— А за чем?
Я достала из другого кармана свою тетрадку. Не стала её открывать — положила перед собой на стол. Лыков посмотрел на тетрадку, на меня, опять на тетрадку. И в этот момент я первый раз увидела в его лице то, чего раньше у него не видела — короткий, быстрый страх. Не злость, не раздражение, а именно страх.
— Иван Тимофеич. Я к вам пришла предупредить.
— Кого предупредить.
— Вас.
Он молчал.
— В акте от двадцать третьего ноября прошлого года стоит ваша подпись. Это вы знаете.
— Знаю. И что?
— В наряде от двадцать пятого ноября про две подводы на станцию тоже стоит ваше имя. Этого вы можете не знать.
Он не ответил, только желваки на скулах ходили. Я подождала и сказала дальше:
— И в декабрьской ведомости по дворам везде ваша рука — где обходили, где собирали подписи. Это вы тоже знаете.
— Знаю.
— А в эти дни — двадцать третьего, двадцать пятого — вы лежали дома. Ваша жена бегала за фельдшером в Покровку.
Он медленно поднял на меня глаза.
— Тебе кто это сказал?
— Деревня помнит...
— Деревня многое помнит, чего не было.
— Это было. Я у Клавдии Васильевны слышала ещё в прошлом году. И у Семёна Шумилина это есть в табеле — он тогда вас отмечал больным. Я табели подшивала.
Лыков провёл рукой по лицу. Жест был тяжёлый, медленный. Он поднялся, прошёл к окну, постоял у занавески, не отодвигая её. Потом обернулся.
— Ну и что ты с этим делать собралась?
— Я ничего. Я пришла сказать, что если всё это вскроется — а оно вскроется, рано или поздно ревизия в районе сядет за бумаги и сядет надолго, — то первый, на кого посмотрят, это вы. Не Фёдор Кузьмич. Он будет говорить, что вы возили, вы подписывали, вы собирали. И у него будет ваша подпись на акте, ваше имя в наряде. А у вас не будет ничего.
— У меня будет правда.
— Правда у нас у всех есть, Иван Тимофеич. Только её к делу не подошьёшь!
Он постоял у окна. Потом сел обратно за стол — тяжело, как садятся уставшие люди.
— Ты от чьего имени ко мне пришла?
— От своего.
— Не от Степана Ильича?
— Степан Ильич не знает, что я к вам.
— А отец твой?
Я подумала, что ответить, и решила сказать как есть.
— Отец оставил записку. В жестянке. Что он подписал из страха и что Степан овса не брал.
Лыков опустил голову. Долго сидел так. Потом сказал тихо, в стол:
— Я знал, что он писал что-то. Видел один раз — он у конторы сидел на завалинке и в книжечку писал. Спрашивал я: что пишешь, Петр Иваныч? Он сказал: для памяти, Ваня. Для памяти. Я тогда подумал — про лошадей, может, или хозяйство. А оно вон что.
Он замолчал. Я ждала.
— Я в те дни правда лежал, Нина. У меня поясницу схватило так, что я с печи не слезал. Жена за фельдшером бегала, тот сказал — отлежись, не пройдёт — повезём в район. Я тогда не помышлял ни про какие бумаги. А потом, когда поднялся, в начале декабря, пришёл в контору, и Фёдор Кузьмич мне говорит: «Иван, у нас тут небольшая накладка по складу, мы её закрыли, акт составили, твоя подпись там стоит». Я говорю: «Как стоит, я не подписывал». Он говорит: «Подпишешь сейчас. Я тебе доверяю, я за тебя не сомневался, поставил твою фамилию на бумагу. Тебе остаётся только расписаться». Дал мне акт. Я посмотрел дату — двадцать третье ноября. Я в этот день лежал. Я ему говорю — Фёдор Кузьмич, дата не сходится. А он мне — Иван, дата у нас по бухгалтерии стоит, по реальности с ней мы сейчас разбираться не будем. У нас приходит ревизия по году. Ты что, хочешь, чтобы я твою фамилию вычеркнул и поставил, что её там не было? А ты сам потом, как бригадир, объясняй, где ты был, когда у тебя на складе порча.
Лыков поднял на меня глаза. Они были у него мутные, нездоровые, как у Тимофея в тот вечер у моей калитки.
— Я тогда подумал — ладно. Расписался. Что мне, спорить с ним? И всё, с этого дня я у него на верёвке.
— А наряд про подводы — двадцать пятого?
— Не показывал он мне его. Я его никогда не видел. В первый раз про него от тебя сейчас слышу.
— И вы не возили в этот день?
— Не возил. Я лежал.
— Кто возил?
Он помолчал.
— Я тебе на этот вопрос не отвечу, Нина. Я многого не знаю. И не из храбрости не отвечу — из неведения. Я бригадир, мне про склад не всё рассказывают. У председателя свои люди есть.
— Тимофей.
Лыков посмотрел на меня внимательно.
— Тимофей одну подводу вёл, это я слышал потом — не от него, не от Фёдора Кузьмича. От третьих рук. А вторая подвода — это ты у Тимофея спрашивай. Я не знаю. Думаю, что знаю — но не назову, потому что вилами по воде.
— Иван Тимофеич. А по дворам вы потом ходили?
Он опустил глаза.
— Ходил.
— Сами?
— Велели. Я тогда уже понимал, что бумага акта моя, и если я листы не понесу, то у Фёдора Кузьмича на меня будет ещё больше. Носил. Зинаиде. Кривцовой. Шумилиной. И ещё двоим.
— Двоим?
— Балашовой — это я уже понимая, что Балашова уехала. Сам себе ставил подпись её. — Он сказал это глухо. — И Полякову. Полякова в Москве у дочки была. Тоже за неё расписался.
— Полякова. Как «П».
— Да «П».
Я кивнула. Пятая фамилия, которую я не разобрала в декабрьской ведомости, наконец встала на место.
— Иван Тимофеич. Зачем вы ходили? Если знали, что им ничего не дадут?
Он посмотрел на меня.
— А зачем твой отец, Нина, акт подписал? Ты сама подумай. Я к этому вопросу четыре года подхожу — и сесть рядом и поговорить не с кем. Я ходил, потому что у меня была семья. Мария. Сын в город уехал, но он там с трудом устраивался, ему помогать надо было. А меня Фёдор Кузьмич мог снять с бригады в один день. Он мне это прямо сказал: «Иван, ты на бригадира поставлен моей рукой, моей рукой и снимешься». Я знал, что без бригады я в колхозе никто, а в районе меня уже не возьмут — у меня биография не та.
— Какая биография?
Он усмехнулся.
— Отец у меня в тридцать восьмом ушёл и не вернулся. С тех пор мне в каждой анкете эту строчку пишут карандашом, чтоб видно было. Я с этой строчкой далеко не уйду.
Я молчала. Я знала эту биографию у многих в деревне, и у моей матери тоже была своя такая строчка, только её не написали, потому что отец мой успел уйти из жизни до того, как надо было писать.
— Иван Тимофеич. Я к вам не как враг пришла. Я пришла сказать одно: если вы и дальше будете молчать, то и подпись на акте, и наряд про подводы, и обход по дворам — всё это ляжет на вас. Фёдор Кузьмич первый скажет, что это вы возили. Что это ваша инициатива. Что вы воспользовались положением бригадира.
— Скажет, — согласился Лыков. — Конечно скажет.
— И что тогда?
— А что тогда. Тогда меня и посадят.
— А если вы скажете правду?
Он долго молчал.
— Если я скажу правду — меня тоже не помилуют. Я в обход дворов ходил. Я Зинаиде грозил. Кривцовой обещал муку. Шумилину обманул. Я не безгрешный, Нина. Я не Степан Ильич, который ничего не делал. Я делал.
— Делали. Но не одни.
Он посмотрел на меня устало.
— Не один.
В сенях стукнуло — жена что-то задела. Потом затихла. Лыков покосился в сторону занавески, понизил голос:
— Нина. Ты мне сейчас ответь честно. Что у тебя есть на руках? Не на словах — на руках.
Я подумала: говорить или нет. Но решилась.
— Записка отца. Слова Зинаиды, Кривцовой и Шумилиной — но они при людях молчать будут, я знаю. Слова Тимофея — он сам пришёл ко мне, ещё до того, как я начала копать. И черновик Клавдии Васильевны.
Он медленно поднял голову.
— Чей черновик?
— Чёрная тетрадь. Её рукой. С пометками. «25/XI — две подводы — на станцию — И. Т.» Это её рука.
Лыков долго смотрел на меня. Потом провёл ладонью по щеке.
— Она тебе показала?
— Нет. Я нашла сама.
— Сама.
— Да.
Он откинулся на стене.
— Значит, и она к этому подходит.
— К чему?
— К тому, что не хочет помирать с этим. У Клавдии муж ушёл из жизни давно, дочка от неё уехала, как из дома убежала. У неё, кроме конторы и пенсии, ничего. И вот теперь — нашли черновик. Молодец, Нина. Я этого не ждал.
Он посидел ещё немного, потом сказал — медленно, как взвешивая каждое слово:
— Иди к Тимофею. Я тебе скажу одно: он тогда возил. И он знает, кто вторую подводу вёл. Если ты к нему придёшь с тем, что у тебя сейчас есть, — он скажет.
— Хорошо.
— И, Нина. — Он наклонился ближе. — Передай Фёдору Кузьмичу, что я подписал. Что табели у меня правильные.
Он встал, прошёл за занавеску. Я слышала, как он что-то сказал жене вполголоса. Та коротко ответила. Он вернулся.
— Иди, Нина. И больше ко мне не приходи. Если что — я сам приду. Когда приду — поймёшь, зачем.
Я положила табель перед ним. Он взял ручку, расписался, не глядя. Я сложила лист, убрала в карман.
У двери я обернулась.
— Иван Тимофеич. А я могу спросить — почему вы мне сейчас всё это говорите? Я к вам с угрозой пришла, по сути.
Он смотрел на меня от стола.
— Потому что я устал, Нина. Я четыре года живу с тем, что моя подпись стоит там, где меня не было. И каждый раз, когда Фёдор Кузьмич мне в глаза смотрит, я знаю — он меня держит. А мне шестьдесят первый год. У меня поясница, у меня сын в городе еле тянет, у меня жена, которая знает, чего мне это всё стоило. И я подумал в одну ночь — раз кто-то всё равно начнёт копать, пусть начнёт правильно. С тебя — лучше, чем с района.
Я кивнула и вышла.
***
На улице окончательно стемнело. По дороге к Тимофею я шла через всю деревню. На главной улице меня обогнал на велосипеде мальчик из третьего двора, не оглянулся. Где-то у фермы тарахтел трактор. Луна не показалась, было низкое сплошное небо.
Я думала о том, что Лыков сказал мне больше, чем я рассчитывала. И не из доброй воли — из расчёта. Он понял, что у меня есть записка отца, есть Клавдин черновик, есть три женщины и Тимофей. Он сложил это в уме за десять минут и решил, что молчать дальше для него опаснее, чем говорить.
Это многое объясняло. Это значило, что Фёдор Кузьмич держал людей не дружбой, не страхом перед собой как человеком, а простой схемой: каждый знал, что бумага на него уже подписана, и каждый молчал, чтобы эта бумага не пошла дальше.
К Тимофею я подошла после девяти. Дом его стоял на самом краю деревни, за оврагом. Окно горело — слабо, одно, на кухне. Я постучала. Долго не открывали. Потом за дверью раздалось шарканье, и Тимофей открыл — в фуфайке, в подшитых валенках, без шапки.
— Нина Петровна. Поздно.
— Знаю, Тимофей Сергеич. Я ненадолго.
Он отступил, пропустил. Стол с одной кружкой, лавка с брошенной телогрейкой, на печке — закопчённый чайник, у двери — ведро с замёрзшей водой. Кошка лежала на печи, не подняла голову.
— Чаю?
— Не надо, спасибо.
Он сел напротив меня. Сложил руки на столе. Я заметила, что пальцы у него были в трещинах, в коричневых пятнах от табака.
— Тимофей Сергеич. Я к вам с одним вопросом.
— Слушаю.
— Двадцать пятого ноября прошлого года. Две подводы. Станция. Кормовой груз. Кто ехал?
Он сидел, не шевелясь. Долго. Потом провёл ладонью по лицу — тем же жестом, каким час назад его делал Лыков.
— Ты, Нина, дошла.
— Дошла.
— Бумагу нашла?
— Нашла.
— Чью?
— Клавдии. Её черновик.
Он покивал — медленно, несколько раз.
— Я Клавдию знаю давно. Она тебя не топит специально и не помогает. Она такая — между. Если бумажка под рукой оказалась — значит, не убрала её, как могла бы. Это её способ выжить.
— Я к вам не про Клавдию. Я к вам про подводы.
Он помолчал. Потом сказал — тихо, обстоятельно, как рассказывают важное и не повторяют:
— Возил я. Одну подводу. Вторую вёл Пахомов.
— Пахомов.
— Председателев свояк. Он у нас в колхозе не числился по бумагам, не получал ни трудодней, ни выдачи. Работал у Фёдора Кузьмича во дворе — печь чинил, скотину держал, лошадей объезжал. Числился сторожем при правлении, но это формально. По правде он у Фёдора Кузьмича жил.
— И он повёз вторую подводу.
— Повёз. Я его в ту ночь у конюшни первый раз увидел в работе. До этого видел — на улице, у дома председательского, у магазина. Здоровались. А тут он подошёл и говорит — Тимофей, мы с тобой нынче ночью с грузом поедем, председатель велел. Я говорю — мне ничего не велели. Он говорит — велели уже, ты лошадь запрягай и вопросы не задавай. Я пошёл к Фёдору Кузьмичу, тот в кабинете сидел, поздно уже было — часов девять. Спрашиваю: правда, что ехать? Он мне — Тимофей, ты у нас старый возчик, тебе и карты в руки. Груз кормовой, на станцию, к ночному. Расчёт — потом. Никаких вопросов, понял? Я говорю — понял. А чего тут не понять.
Он замолчал, посмотрел на свои руки.
— Запрягли в темноте. На складе нас встретил сам Фёдор Кузьмич, открыл своим ключом, мы подвели подводы к воротам. Мешки уже стояли — не у входа, а в углу, под рогожей. Пахомов фонарь держал. Стали грузить.
Тимофей помолчал.
— Я тогда уже понял, что мешки чистые. Овёс — он, Нина, на ощупь известно какой. Если порча — он сыреет, тяжелеет, пахнет кисло. Если мыши — мешок дырявый, рассыпается. А тут мешки сухие, тугие, ровные. Хороший овёс. Я в темноте на один мешок руку положил и понял — вот и вся порча.
— Сказали?
— А кому, Нина? Председателю, который сам мешки выносит? Я ему говорю — Фёдор Кузьмич, овёс-то у нас целый. А он мне — Тимофей, овёс был целый, а стал порченый. Получишь по итогам сорок рублей. Это в дополнение к трудодням.
— И вы промолчали.
— Промолчал.
Он отодвинулся от стола, оперся спиной о бревенчатую стену.
— Загрузились в полночь. Поехали. Лошади шли тяжело, дорога была подмёрзшая, в колдобинах вода замёрзла, мы за час до станции едва доплелись. Пахомов впереди, я сзади. На станции нас ждал человек у весовой — невысокий, в шинели без знаков, без шапки даже, с непокрытой головой. У них там фонарь над весами горел. Он не удивился. Принимал спокойно. Мешки взвесили, в книгу записали как «зерноотходы, кормовой груз, доставка от колхоза». Я подписи не ставил, расписался Пахомов — он у нас был как старший. Получили квитанцию, Пахомов её свернул и в карман. Вернулись к утру.
— И всё?
— И всё. Через неделю Фёдор Кузьмич мне в коридоре сунул сорок рублей. Сказал — спасибо, Тимофей, ты человек надёжный. И добавил: «Если что — груз был кормовой, низкосортный, лежал по бумагам ещё с лета, мы его сбыли в район для подсобного хозяйства». Я говорю — ладно. А он — ты, Тимофей, не «ладно» говори, ты запомни. Кормовой, низкосортный, с лета. Я запомнил.
— А куда деньги потом пошли?
— А этого, Нина, я не знаю. И не врать тебе. На станции с приёмщиком они как-то расходились — я не видел. Думаю, через приёмщика и шли. Или через того, кто у приёмщика над головой. Это не моё дело.
— А кому в правлении про это знал кто, кроме председателя?
— Клавдия, конечно. Она бумаги вела. Лыков — нет. Лыкова прикрыли его именем, а он сам лежал. Степан Ильич — нет, потому что Степана уже не было на складе. Его перед двадцать третьим сняли. Замена ещё не пришла, Фёдор Кузьмич сам ключ держал. Это было удобно — между кладовщиками. Когда нет хозяина у склада, можно тихо.
— А почему Лыкова?
— А кого ещё? — Тимофей развёл руками. — Бригадира. У бригадира подпись веская, акт под ней не задают. И сам Лыков уже в этой каше — Фёдор Кузьмич его с осени держал на чём-то, я не знаю, на чём, но видел: Лыков перед ним опускал глаза, как мальчишка. У председателя такой нюх — он сразу понимает, кто у него под пальцем.
Я записывала не за ним — про себя. Слушала и складывала.
— Тимофей Сергеич. А почему вы тогда, четыре года назад, ничего не сказали?
Он долго молчал. Потом ответил без всякой защиты:
— Я, Нина, человек слабый. Сорок рублей по тем временам — это сорок рублей. Жена у меня тогда болела, на лекарства уходило больше, чем я зарабатывал. Помрёт она через год, не дождётся, — а тогда были живые ещё. Я думал — отдам ей, пусть полечится. Отдал. Не помогло. А я остался с этими сорока рублями в памяти и с тем, что Степан Ильич ходит виноватым, а я молчу. Я отсюда с фермы потому ушёл, что не мог Степана Ильича на улице встречать. Я по другой стороне ходил. Он, может, и не помнит, что я возил. А я помню. Потом я к тебе, к калитке, пришёл. Через четыре года. Сам не знаю, что меня сподвигнуло. Может, твой отец. Я к нему на кладбище ходил осенью — крест покосился, я поправил.
— Тимофей Сергеич. На собрании скажете?
Он посмотрел на меня. У него были глаза не глаза, а две тёмные точки в глубоких глазницах — лампа на печке слабо горела, и в его лице сидела тень.
— Скажу. Раз пришла — скажу. Только ты, Нина, мне дай слово. У меня собака, кошка и брат в соседней области. Если меня после собрания — куда-нибудь, ты собаку и кошку к себе возьми.
— Никуда вас не возьмут, Тимофей Сергеич. Не те времена.
— Не те, не те. А я всё равно тебе говорю. Возьмёшь?
— Возьму.
Он кивнул и больше не разговаривал на эту тему.
***
Я вернулась домой к одиннадцати. Мать ещё не спала — сидела у печи с шитьём. Алёшка спал на своём месте, лицом к стене, дыхание у него было ровное. Лампа горела.
— Поешь, — сказала мать. — Картошку оставила.
Я села за стол, но не ела. Сидела и смотрела на стену напротив, где висел старый отцовский календарь — он остался ещё с того года, мама не сняла. Календарь был на тридцать шестое декабря, на той странице, где отец что-то написал на полях карандашом своей рукой. Я раньше не вглядывалась. Сейчас встала, подошла, наклонилась. Там было: «Стёп. — поговор.». Степан — поговорить. Дата на странице — пятое декабря. Через две недели после акта. Это, наверное, был тот день или близкий, когда отец пошёл к Степану Ильичу и стоял у его двери — и просил прощения через закрытую дверь.
Я постояла у календаря. Потом сняла его с гвоздя.
— Что ты делаешь? — спросила матушка.
— Беру.
— Зачем.
— Не выкидывай. Просто пусть лежит. Если нам ещё понадобится.
Она посмотрела на меня. Поняла. Не спросила больше.
Я положила календарь под скатёрку на буфете, рядом с переложенной жестянкой.
***
В контору я пришла на следующий день не раньше, не позже — как обычно. Клавдия Васильевна сидела за своим столом. Поздоровалась. Я ответила. Села и принялась за оставшийся январь.
В обед я подошла к ней.
— Клавдия Васильевна. Можно я задам один вопрос?
— Задавай.
— Чистовая декабрьская ведомость — её переписывали после того, как Лыков подписи собрал, или до?
Клавдия Васильевна положила карандаш. Я уже знала это её движение — она всегда клала его параллельно тетради, аккуратно, прежде чем сказать важное.
— После.
Сказала ровно, спокойно, как сказала бы цифру.
— И вы это знали.
— Знала. Я её и переписывала. По указанию Фёдора Кузьмича.
— А черновик?
— Черновик у меня в шкафу.
— Я его видела.
— Я знаю. — Она наконец повернула ко мне лицо.
— Почему не убрали?
Она посмотрела в окно — за стеклом шёл мелкий ноябрьский снег.