Яблоко ударило Лёшку в затылок. Мокрое, кривобокое, с дыркой от червяка. Он обернулся. Из-за забора торчала рыжая макушка и два прищуренных глаза.
– Мальцев, лови подарочек!
Тоня нырнула вниз, и за штакетником затрещали лопухи. Лёшке было восемь, Тоне семь, и это яблоко стало третьим за утро. Забор между Мальцевыми и Сурковыми стоял столько, сколько помнили оба двора. Нижние доски потемнели, разбухли от осенних дождей и пахли прелым деревом, если прижаться щекой. В одном месте, на уровне детских глаз, доска рассохлась и треснула, и через эту щель можно было увидеть полоску чужого двора: угол крыльца, край грядки, верёвку с бельём.
Яблоня росла ровно на меже. Одна половина кроны к Мальцевым, другая к Сурковым. Ствол стоял криво, будто и сам не мог решить, к кому склониться. Кому принадлежит дерево, спорили ещё деды, но так и не решили. А дети не спорили. Яблоки летали в обе стороны, стало быть, общие.
Мать Лёшки, Валентина, выглянула с крыльца, вытирая руки о фартук.
– Опять Суркова кидается?
– Она первая начала! – Лёшка поднял огрызок как улику.
Валентина качнула головой и ушла к печке. На крыльце своего дома появилась Клавдия Суркова. Фартук тот же, движение рук то же, только посуху.
– Тонька! Ты яблоками опять швыряешься?
– Я не швыряю! Ветер сбил! – донеслось из лопухов.
Клавдия посмотрела через забор на Валентину. Валентина посмотрела на Клавдию. Обе одновременно махнули рукой и скрылись в домах. Они знали: бесполезно.
***
Так шёл год за годом и каждое лето, с мая по сентябрь. Утром Лёшка слышал, как у Сурковых скрипит колодезная цепь, и знал, что Тоня потащила воду к умывальнику. Она слышала, как он стучит молотком в сарае, и кричала через щель: – «Мальцев, ты гвоздь забиваешь или дом сносишь?» Он не отвечал. Потом, через минуту, подходил к забору и просовывал в щель горсть семечек. Тоня забирала молча. Это было вместо «привет».
Зимой связь не прерывалась. Лёшка расчищал снег у своей калитки и, если мать не видела, чистил тропинку ещё дальше, до Тониной. Она находила утром расчищенный подход и ничего не говорила. Только вечером появлялась у забора со свертком: два пирожка с картошкой, завёрнутые в газету. Газета пахла тестом и типографской краской, и Лёшка съедал оба, а бумагу прятал в карман.
Вы, может, знаете таких людей. Живут рядом настолько давно, что привыкают друг к другу, как к скрипу половиц или к запаху печного дыма. Не замечают. Не ценят. Думают, что так будет всегда.
***
К четырнадцати годам Лёшка вытянулся, стал плечистым и похожим на отца. Те же тяжёлые руки, та же привычка молчать и смотреть прямо. Мать звала его «кремень». Тоня звала «пень». Руки его с детства были в ссадинах, потому что вечно что-то чинил: велосипед, калитку, стул с разъехавшейся ножкой, часы-ходики, которые не ходили уже второй год. Говорил мало, но когда говорил, не отводил глаз.
Тоня к тринадцати заплела косу толщиной в запястье, и голос у неё стал ниже, с хрипотцой, от которой бабка Зина поднимала брови и говорила: – Вырастет, мужики с ума сойдут. Глаза карие, с рыжинкой, как у кошки, которая знает, где спрятали сметану.
Отец, Иван, говорил про неё: – Язык без привязи, а руки золотые. – И то, и другое было правдой.
Но между собой разговаривали, как в детстве. Через забор, через колкость, через семечки.
– Мальцев, у тебя калитка опять скрипит. Смазал бы, на всю улицу слышно.
– А тебе какое дело? Спать мешает?
– Мне за тебя стыдно. Руки вроде есть, а толку...
Он смазал в тот же вечер. Она услышала, что скрип пропал, и ничего не сказала. Но утром в щели забора лежал свёрток: сушёные вишни в обрывке газеты. Это было вместо «спасибо».
***
Всё сдвинулось в июне, на Тонины семнадцать лет. Клавдия сшила дочери платье из отреза, который полгода берегла в нижнем ящике комода, переложенный лавандой от моли. Ситец, мелкие васильки по белому полю. Тоня вышла на крыльцо утром, поправила косу и спустилась к калитке. Лёшка стоял у забора с молотком, прибивал планку. Он выпрямился и на три секунды забыл, что держит молоток. Три секунды. Для человека, который не умеет говорить о чувствах, это много. Тоня глянула на него. Что-то мелькнуло в её лице, может, ожидание, может, вопрос.
– Чего уставился, Мальцев?
Он опустил глаза, стукнул молотком мимо гвоздя и попал по пальцу.
– Мальцев, ты чего? – Она остановилась у калитки.
– Ничего. Гвоздь кривой.
– У тебя все гвозди кривые.
Она ушла по дорожке к подружкам, а Лёшка ещё минуту стоял с молотком и смотрел, как мелькает белое платье с васильками за поворотом. Палец ныл. Он даже не подул.
***
В августе в деревенском клубе играли танцы. Радиола крутила «Ландыши» третий раз подряд. Пахло дешёвыми духами, лимонадом и свежей побелкой, которую не успели просушить. На стенах висели плакаты к Дню урожая, один загнулся углом, и никто не поправлял.
Лёшка стоял у стены с Витькой Голубевым, пил тёплый лимонад из гранёного стакана и смотрел через зал. Тоня танцевала в новых туфлях, которые ей привезли из района. Туфли были чуть великоваты, и она ступала осторожно, придерживая шаг, чтобы не потерять. Движения от этого получались более плавные, чем у других девчонок. Лёшка заметил и разозлился, хотя не понял, на что.
Потом подошёл Серёга Тихонов. Из Кузьминок, на мотоцикле, в рубашке с накрахмаленным воротником. Подал Тоне руку и повёл на медленный танец. Она рассмеялась, положила ладонь ему на плечо и закружилась легко, как будто туфли вдруг стали впору.
Лёшка поставил стакан на подоконник. Стакан звякнул громче, чем нужно.
– Ты чего? – Витька посмотрел на него.
– Душно. Выйду.
Он сел на крыльцо клуба и закурил папиросу, хотя обычно не курил. Небо было тёмное, августовское, и в палисаднике густо пахло флоксами. Из-за двери доносилась музыка, и в ней, как нитка в ткани, звучал Тонин смех. Лёшка узнал бы его из тысячи.
Через двадцать минут она вышла сама. Без Серёги. Увидела Лёшку на ступеньках, замедлила шаг.
– Мальцев, ты чего сидишь тут как дед? Там танцуют.
– Не хочу.
– Не хочешь или не умеешь?
Он посмотрел на неё снизу-вверх. Папироса подрагивала в пальцах, но в темноте этого видно не было.
– А тебе какая разница?
Тоня постояла секунду. Потом села рядом на ступеньку, чуть дальше, чем нужно. Колено почти касалось его колена, но не касалось. Оба молчали. Музыка играла. Пахло флоксами, дымом и тёплым деревом ступенек.
– Туфли жмут, – сказала она.
– Великоваты они тебе, – ответил Лёшка, не подумав.
Тоня обернулась неторопливо.
– А ты откуда знаешь?
Он загасил папиросу о перила. Встал, сунул руки в карманы и пошёл по тропинке домой, не оглядываясь. Уши горели. Тоня смотрела ему в спину и не позвала. Но домой тоже пошла не сразу. Сидела на ступеньках ещё минут пять, и туфли, которые жали, вдруг стали впору.
***
На следующий день Лёшка вышел во двор рано, по росе. По привычке глянул на забор. В щели, на уровне глаз, торчал свёрнутый обрывок бумаги. Он вытащил. Развернул.
– Мальцев, ты дурак.
Почерк Тонин: крупный, с нажимом, буква «д» с длинным хвостом. Лёшка перечитал два раза, сунул в карман и пошёл к колодцу. Но ведро набрал только с третьего раза, потому что руки дрожали.
Вечером, когда отец ушёл к Петрову разговаривать про покос, а мать села за штопку, Лёшка вышел к забору. Сел на чурбак, который стоял там с весны. Ждать не пришлось. С той стороны скрипнула дверь. Шаги по мокрой траве. Тоня подошла к забору и встала так близко, что Лёшка слышал, как она дышит.
– Получил записку?
– Получил.
– И что скажешь?
– А что тут скажешь. Ты, наверное, права.
– В смысле?
– Дурак и есть.
Она помолчала. Потом засмеялась тихо, не как в клубе, не для зала, а для одного человека.
– Ты знал, что туфли великоваты. Откуда?
– Видно было. По шагу.
– С какого расстояния ты мой шаг разглядел, Мальцев?
Он не ответил.
Через забор он видел только верхнюю часть её лица: лоб, глаза, завиток, выбившийся из косы. Доски пахли сыростью и нагретым за день деревом.
Где-то далеко лаяла собака, и звук долетал мягкий, будто по воде.
– Тонь.
Она вздрогнула. Он ни разу за всю жизнь не звал её по имени. Только «Суркова» или никак.
– Что?
– Ничего.
Но он просунул руку через щель в заборе. Ту самую щель, через которую десять лет летали яблоки, семечки и пирожки в газете. Его пальцы нашли её ладонь. Тоня не отдёрнула руку. Ладонь тёплая, чуть влажная, с мозолью от тяпки на указательном пальце. Пальцы переплелись, и стало одновременно тихо и громко. Тихо снаружи. Громко внутри.
Они простояли так минуту, может, три, может, дольше. Время в такие моменты не считает себя обязанным идти ровно.
Потом в доме Мальцевых хлопнула дверь.
– Лёшка, ты где?
Он отдёрнул руку. Тоня отступила. Между ними снова был забор, доски, два дома, в которых пока никто ни о чём не догадывался.
– Иду!
Он ушёл. На чурбаке осталась непогашенная папироса. Она дотлела сама, уже в полной темноте.
А Тоня стояла по ту сторону забора и слушала, как стучит дверь мальцевского дома. Потом медленно пошла к своему крыльцу. На щеке было мокро, но это, не от росы.
***
С того вечера забор стал другим. Те же доски, те же щели, тот же запах. Но всякий раз, выходя во двор, Лёшка смотрел сначала туда. И Тоня, вешая бельё, оборачивалась на каждый стук с соседнего двора. Они не говорили о том, что случилось. Ни словом. Но в щели забора стали появляться записки. На обрывках тетрадных листов, на полосках газет, на клочках обёрточной бумаги.
– Мальцев, опять калитка скрипит.
– Масло кончилось.
– Враньё, вчера привозили.
– Для калитки другое масло нужно.
– Ну купи.
– Не командуй.
И в самом низу последней записки, мелким почерком: – У забора в девять.
Они встречались каждый вечер. По разные стороны, через доски, тихо, чтобы не услышали. Иногда разговаривали. Иногда молчали. Тоня крутила в пальцах сломанную веточку. Лёшка мял в кармане незажжённую папиросу.
Однажды она спросила:
– Лёш. Когда ты понял?
– Что понял?
– Ну, вот это. Про нас.
Он молчал так долго, что Тоня решила: не ответит.
– Когда яблоко в затылок получил. Первый раз.
– Тебе восемь лет было!
– Ну и что.
– Врёшь.
– Может, и вру. А может, нет.
Она засмеялась. Третий смех, не клубный, не ночной, а совсем свой, для него одного.
И вот это было самое опасное. Когда два человека находят свой разговор, они уже не могут без него обойтись. А когда не могут обойтись – забор из границы становится тайной. А тайна в деревне живёт недолго.
---