Год пролетел незаметно. Лёша и Тоня выросли, но забор между дворами остался прежним – такой же глухой, такой же высокий, такой же разделяющий.
Всё рухнуло в один день из-за яблони.
Не из-за любви, не из-за гордости и не из-за чьих-то принципов, а из-за корявой антоновки, которая стояла на меже сорок лет и никому не мешала.
В сентябре, когда яблоки стали падать тяжело и гулко, Григорий Мальцев вышел утром во двор и увидел, что Иван Сурков подвязывает нижнюю ветку на свою сторону. Верёвка новая, крепкая, затянута аккуратно.
– Иван, ты чего делаешь?
Сурков обернулся. Лицо спокойное, глаза жёсткие.
– Ветка клонится на мою сторону. Яблоки на мой огород падают. Вот и подвязал.
– Яблоня по меже стоит. Общая.
– Общих яблонь не бывает, Григорий. Ствол ближе к моему забору на полметра.
Мальцев-старший снял кепку, провёл рукой по затылку. Привычка, когда злился.
– Иван, мы сорок лет – это дерево не делили.
– Вот и зря. Пора разобраться.
Разговор продолжался ещё десять минут. Голоса поднимались ступенька за ступенькой. Потом вышла Клавдия, потом Валентина, и через полчаса вся улица знала, что Мальцевы с Сурковыми ругаются.
Дело было, конечно, не в яблоне. У Ивана весной утонул телёнок в канаве, которую Григорий выкопал для отвода воды вдоль своей стороны забора. Григорий считал, что телёнок сам залез. Иван считал, что канава проходила слишком близко к его калитке. Тогда помирились, молча, по-мужски, просто перестали вспоминать. Но обида осталась, как ржавчина под краской. Яблоня только вскрыла.
А вскрыла так: в том споре Иван сказал Григорию при людях, при Петрове и при бабке Зине, слово «вор». Не крикнул, не в сердцах, а ровно, спокойно, как факт. Григорий побелел, повернулся и ушёл к себе. Калитку закрыл тихо. И от этой тишины стало страшнее, чем от крика.
К вечеру Григорий достал из сарая пилу.
– Спилю яблоню к чертям, – сказал Валентине.
– Гриш, не горячись. Ей сорок лет. Отец твой сажал.
– Отец сажал, а Сурков присвоил.
Валентина встала в дверях. Молча. Не уговаривала, просто стояла. Григорий сунул пилу обратно. Но вместо неё достал доски. Толстые, новые, привезённые для крыши.
***
К утру забор между дворами вырос на полметра. Щели, через которые десять лет летали яблоки и записки, были забиты наглухо. Свежие сосновые доски стояли ровно, плотно, с каплями смолы, как слёзы по светлому дереву.
Лёшка вышел во двор и увидел новые доски. Подошёл, провёл пальцем. Гладкая поверхность, без единой трещины. Через такой забор не просунешь ни записку, ни руку, ни горсть семечек.
На кухне отец пил чай. Чашка в его руке казалась маленькой.
– Бать, зачем забор нарастил?
– Прохудился. Починил.
– Там не прохудилось. Там было нормально.
– Теперь будет лучше.
Лёшка посмотрел на мать. Валентина стояла у плиты и мешала кашу. Ложка ходила по кругу ровно, без сбоя, как маятник. Она не обернулась.
На другой стороне Тоня вышла к забору утром. Новые доски, плотные, без единого просвета. Она провела ладонью по дереву, как будто искала вход, который пропал. На указательном пальце осталась капля смолы.
За завтраком к каше не притронулась.
– Чего не ешь? – спросила Клавдия.
– Пересолено.
Клавдия попробовала. Каша была нормальная. Но промолчала.
– Мам, почему они поссорились?
– Из-за яблони.
– Из-за яблони так не делают.
– Тоня, не лезь. Не твоё дело.
Тоня взяла ложку и стала есть. Каша была обычная, но у всего в этот день вкус был одинаковый.
Три дня они не виделись. Три дня Лёшка выходил во двор и смотрел на стену из свежих досок, ровную и глухую, как стена казённого дома. Три дня Тоня вешала бельё и прислушивалась, но с той стороны было тихо. Ни молотка, ни скрипа калитки, ни бренчания ведра. Как будто двор Мальцевых опустел.
На четвёртый вечер, когда стемнело и в домах зажгли свет, Тоня вытащила из-под крыльца ящик из-под картошки. Подтащила к забору, встала на него и заглянула через край.
Лёшка сидел на чурбаке. В темноте, без папиросы. Руки на коленях. Смотрел на забор.
– Мальцев. Шёпотом.
Он поднял голову. Встал. Подошёл вплотную. Забор доходил ему до подбородка, ей на ящике до плеч. Между ними свежие доски, запах смолы и чужая ссора.
– Тонь. Думал, не придёшь.
– Думала, не будешь ждать.
– Жду каждый вечер.
Она зажмурилась на секунду. Потом открыла глаза.
– Что будем делать?
– Не знаю.
– Мальцев, ты всегда не знаешь. Хоть раз скажи, что знаешь.
Он усмехнулся. В темноте она увидела только белую полоску зубов.
– Завтра. За околицей, у старого амбара. В семь. Придёшь?
– Приду.
Она спрыгнула с ящика и поставила его на место. Утром Клавдия спросила, почему картофельный ящик стоял не там, где обычно. Тоня сказала: кошка опрокинула. Клавдия посмотрела на кошку, которая мирно спала на крыльце и ни о чем не догадывалась.
***
Они стали встречаться за деревней. Каждый вечер, после ужина, разными дорогами. Лёшка шёл через огород и дальше задами, мимо петровского сарая. Тоня по тропинке вдоль речки, через проулок, который к осени зарастал крапивой.
Старый амбар стоял на краю деревни, покосившийся, с провалившейся крышей. Внутри пахло сухим сеном, мышами и пылью. Лёшка принёс старый тулуп и расстелил на лавке. Тоня принесла фонарик и две жестяные кружки. Чая не было, негде кипятить, но кружки стояли рядом, как обещание нормальной жизни.
Они разговаривали часами. Тихо, в полутьме, пока свет фонарика бил в дощатую стену жёлтым кругом.
– Мой отец не отступит, – сказала Тоня однажды. – Мать говорит: упрямый как бык.
– Мой тоже. Он пилу два раза доставал.
– Пилу? Зачем?
– Яблоню хотел спилить.
Тоня помолчала. Потом тихо:
– Нашу яблоню?
– Она ничья. В том и дело.
Тишина. Фонарик мигнул, и тени по стенам дрогнули.
– Лёш, а если узнают? Что мы встречаемся?
Он взял её за руку. Пальцы переплелись, как тогда, через забор, но теперь между ними не было досок.
– Мы аккуратно. Не узнают.
Но в деревне аккуратно не бывает. Деревня видит всё.
Первой заметила бабка Зина. Засиделась у окна поздно, потому что не спалось, и коленка ныла к дождю. Увидела, как Тоня идёт по тропинке к амбару. Через десять минут Лёшку, задами, мимо сарая. Бабка Зина не была злая. Но язык работал быстрее совести.
К утру вся улица знала.
***
Клавдия стояла перед дочерью на кухне. Щёки красные, руки сжаты в кулаки.
– Ты ходишь к Мальцеву.
Это не был вопрос.
– Мам...
– Отвечай.
Тоня не отвела глаз. Взгляд отца: прямой и упрямый.
– Да.
Клавдия села. Медленно, тяжело, как будто из неё выпустили воздух. Руки легли на стол, пальцы сжали край скатерти.
– Тонька. Они с отцом суд обещали из-за межи. А ты к мальцевскому?
– Мам, Лёшка ни при чём. Это их ссора, не наша.
– Их ссора и есть наша. Мы семья.
– Я не против семьи. Я против того, чтобы из-за яблони...
– Не из-за яблони! – Клавдия хлопнула ладонью по столу. Сахарница подпрыгнула, крышечка звякнула.
– Мальцев отца твоего оскорбил. Канавой, забором, а теперь яблоню спилить грозится. Или тебе отец не важен?
Тоня промолчала. Любой ответ сделал бы хуже.
Вечером пришёл Иван. Сел напротив дочери. Те же руки на столе, что и у матери, только крупнее и тяжелее.
– Тоня. Скажу один раз. К Мальцевым ни ногой. Ни к старшему, ни к младшему. Ни к яблоне, ни к забору. Поняла?
– Пап...
– Поняла?
Она посмотрела ему в глаза. В его взгляде не было злости. Было что-то другое: страх, что дочь уходит туда, где ему уже не достать.
– Поняла.
Он встал и вышел. Дверь закрыл аккуратно. И от этой аккуратности стало страшнее, чем если бы хлопнул.
***
На следующее утро Лёшку вызвал отец. В сарай, где пахло стружкой и машинным маслом. Пила лежала на верстаке, чистая, смазанная.
– Мне передали, ты с Сурковой дочкой по вечерам бегаешь.
– Кто передал?
– Не важно кто. Правда?
Лёшка посмотрел на пилу. На верстак. На отцовские руки, где каждая вена видна, как корень дерева.
– Правда.
Григорий помолчал. Взял тряпку и стал протирать пилу, хотя она была чистая.
– Лёша. Я тебя ни о чём никогда не просил. Ты знаешь.
– Знаю.
– Прошу. Не надо.
– Почему?
Григорий перестал протирать. Посмотрел на сына. Не злость, нет. Боль. Видно по тому, как сжимал тряпку, до белых костяшек.
– Потому что Сурков мне в лицо, при людях, сказал, что я вор. Из-за канавы. Я тридцать лет в деревне живу. Ни один человек такого не говорил. А он сказал. И я этого не забуду.
Лёшка стоял. Пила на верстаке. За стеной сарая ветер качал яблоню на меже. Ту самую.
– Бать. Тоня тут ни при чём.
– Она его дочь. И этого достаточно.
Лёшка вышел. Прошёл через двор, мимо забора, мимо грядок, остановился у калитки. Дальше дорога, а по дороге, в двадцати шагах, калитка Сурковых. Двадцать шагов. Несколько секунд. И пропасть между.
***
В ту ночь в единственной щели, оставшейся внизу, у самой земли, появилась записка. Тонин почерк, торопливый, мелкий:
– Мальцев. Мне сказали нельзя. Что делать?»
Лёшка нашёл её утром. Прочитал на корточках у забора. Перечитал. Сунул записку в сапог, потому что карманы мать проверяла при стирке.
Ответ написал к вечеру. Долго сидел с огрызком карандаша, зачёркивал, рвал бумагу. Осталось четыре слова:
– Я тоже не могу.
Записка легла в щель. Утром её не было. Значит, Тоня приходила ночью, опустилась на колени в мокрую траву и нашла бумагу пальцами, на ощупь.
А на кухне Сурковых стоял нетронутый чай. Клавдия протирала чистый стол. Иван точил и без того острые ножи. Оба знали: дочь не послушает. И оба не знали, что с этим делать.