Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЖИЗНЬ В ТЕМНОТЕ ( НИЧЬЯ)...

Рассказ.Глава 3.
Железная дорога встретила Анфису молчанием. Рельсы блестели на закате, как две змеиные спины, уходящие в золотую даль. Шпалы пахли дёгтем и горячим железом. Где-то далеко, за поворотом, маячила будка стрелочника — крошечная, чёрная, с единственным окошком, в котором уже зажёгся жёлтый огонёк.
Анфиса сидела на насыпи, прижимая к груди узелок с остатками хлеба и сала. Ноги её

Рассказ.Глава 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Железная дорога встретила Анфису молчанием. Рельсы блестели на закате, как две змеиные спины, уходящие в золотую даль. Шпалы пахли дёгтем и горячим железом. Где-то далеко, за поворотом, маячила будка стрелочника — крошечная, чёрная, с единственным окошком, в котором уже зажёгся жёлтый огонёк.

Анфиса сидела на насыпи, прижимая к груди узелок с остатками хлеба и сала. Ноги её гудели, подошвы превратились в сплошную рану — струпья, волдыри, лопнувшая кожа, из которой сочилась сукровица. Она разулась, положила лапти рядом, и смотрела на свои ступни в полумраке.

Они были грязные, распухшие, чужие — не её.

«Дошла, — подумала она. — А дальше-то что?»

Поезда не было слышно.

Тишина стояла такая, что звон в ушах казался голосом. Где-то в поле крикнула птица — резко, испуганно, и смолкла. Анфиса поёжилась. Армяк Михея грел, но ночь обещала быть холодной — июнь в этих местах обманчив, днём жара, а к полуночи поднимается такой туман, что зуб на зуб не попадает.

Она решила не ждать поезда ночью.

Во-первых, неизвестно, когда он пойдёт — может, под утро, а может, и вовсе завтра к вечеру. Во-вторых, на насыпи спать опасно: проверят обходчики, увидят девку без билета, в полицию сведут. Надо найти место для ночлега — подальше от путей, но поблизости, чтобы слышать гудок.

Она спустилась с насыпи в канаву, заросшую крапивой. Крапива обожгла голые ноги выше щиколоток, Анфиса зашипела, выругалась сквозь зубы — как умела, по-приютски, — и побрела вдоль откоса, туда, где чернели кусты бузины. Там, между кустами и старой, полугнилой телегой, брошенной кем-то на обочине, можно было укрыться.

Она забралась под телегу, подстелила армяк, легла на бок, поджав колени к животу. Спать не хотелось — хотелось есть, пить и плакать, но слёз уже не было. Они кончились ещё в сторожке Михея

. Вместо них внутри сидела тупая, тяжёлая боль, как будто кто-то вырвал ей сердце и бросил на съедение собакам.

«Ничья, — шептало внутри. — Ты ничья. Ты подкидыш. Ты без рода, без племени. Ты — сорная трава, которую выдернут и выбросят».

— Замолчи, — сказала она вслух, сама себе. — Замолчи, слышишь?

И замолчала.

Только кусала губу, пока не пошла кровь.

*****

Ночью ей приснился приют.

Не тот, настоящий, с вонючими углами и драными койками, а какой-то другой — белый, чистый, с высокими окнами. По коридору ходила женщина в белом платье — красивая, с рыжими волосами, как у неё, и зелёными глазами. Женщина улыбалась и звала: «Анфиса, доченька, иди ко мне». Анфиса бежала к ней, протягивала руки, но между ними вырастала стеклянная стена, холодная, непробиваемая. Она колотила по ней кулаками, кричала, а женщина улыбалась и таяла, как дым.

— Не уходи! — заорала Анфиса и проснулась.

Было темно.

Холодный пот стекал по спине. Под телегой хлюпала вода — должно быть, прошёл короткий дождь, пока она спала. Голова раскалывалась, тело ломило, как в лихорадке. Она села, ударилась затылком о гнилую доску, вылезла наружу.

Небо на востоке начинало светлеть, но звёзды ещё горели. Где-то в будке стрелочника прокричал петух — удивительно, как он там оказался. И тут же, словно по команде, вдали послышался другой звук — низкий, нарастающий гул.

Поезд.

Анфиса вскочила, забыв о боли в ногах. Гул приближался, земля под ногами задрожала.

Она схватила узелок, напялила лапти, вылезла на насыпь

. Вдали, из-за поворота, показался чёрный паровоз, плюющийся искрами. Лязг, свист, грохот — всё это обрушилось на неё, оглушило, заставило прижаться к земле.

Поезд шёл медленно, товарный, с открытыми платформами, нагруженными лесом. Анфиса поняла, что это её шанс

. Она побежала вдоль насыпи, спотыкаясь о шпалы, пока не поравнялась с последней платформой. Платформа была низкая, до неё можно было дотянуться рукой. Поезд шёл медленно — вёрст пятнадцать в час, не больше. Анфиса разбежалась, ухватилась за скобу, подтянулась — и с нечеловеческим усилием ввалилась на платформу, больно ударившись коленом о доски.

Она лежала на груде досок, сжимая узелок, и дышала так часто, что кружилась голова. Сердце колотилось где-то в горле. Платформа тряслась, подпрыгивала на стыках, доски больно врезались в рёбра, но Анфиса не шевелилась. Она боялась, что её заметят — стрелочник, кондуктор, кто угодно.

Поезд набирал ход. Ветер свистел в ушах, рвал повязку с головы, трепал отросшие рыжие волосы. Анфиса приподнялась, выглянула из-за досок. Мимо проплывали поля, перелески, крыши деревень, какие-то люди, лошади — всё быстро, неразборчиво, как в страшном сне.

«Еду, — подумала она. — Еду. Прощай, приют. Прощай, Хряпов. Прощай, старая жизнь».

И в тот же миг поезд резко затормозил. Анфиса чуть не скатилась с платформы, уцепилась за доски. Состав остановился. Послышались голоса, топот сапог по гравию.

— А ну, вылазь! — рявкнули снизу.

Она выглянула. Внизу стоял кондуктор — красномордый, с усами, в форменной фуражке, с фонарём в руке. Рядом с ним — двое мужиков в грязных рубахах, грузчики.

— Дармоедка! — заорал кондуктор, увидев её.

— Билет есть?

Анфиса молчала, прижимая узелок.

— Ну, я спрашиваю: билет есть, беспаспортная тварь?

— Нету, — еле слышно сказала Анфиса.

— Нету! — Кондуктор сплюнул, повернулся к грузчикам.

— Выкиньте её на хрен. Второй раз на этой неделе зайцев ловлю. Все лезут, пассажиры хреновы.

Грузчики захохотали. Один из них — плечистый, с лицом, изъеденным оспой, — полез на платформу, схватил Анфису за шиворот, как котёнка, и спустил на землю. Она упала, расцарапала ладони о щебень, узелок выпал из рук.

— Давай, вали отсюда, — сказал другой грузчик, пнув её в бок носком сапога. Не сильно, но унизительно, как пнут бездомную собаку.

— Нечего поезда засорять

. Иди пешком, милая, полезно для здоровья.

Анфиса поднялась на четвереньки, собрала рассыпавшееся из узелка — хлеб, сало, спички, — сунула обратно. Она не плакала. Она смотрела на сапоги кондуктора, на его пуговицы с блестящим орлом, и в ней закипала такая злоба, какой она не чувствовала даже к Варьке Четвертухиной.

— Ну чего уставилась? — рявкнул кондуктор.

— Брысь отсюда, пока в полицию не сдал.

Анфиса медленно встала, отряхнула юбку, подняла узелок. Она стояла перед этими троими — грязная, худая, босая, с перепачканным лицом и дикими зелёными глазами. В лунном свете её рыжие волосы казались кровавыми.

— Чтоб вы подавились, — тихо сказала она. — Чтоб у вас дети в приютах сгнили.

— Ах ты, сука! — Кондуктор замахнулся, но Анфиса уже рванула с места, побежала прочь от путей, в поле, в темноту. За спиной слышались мат и хохот, но она не оборачивалась.

****

Она бежала, пока не кончилось дыхание.

Упала в канаву, заросшую осокой, забилась в неё, как зверёк. Сердце разрывалось, в лёгких свистело. Она лежала, судорожно глотая ртом холодную сырость, и каждым своим существом чувствовала эту несправедливость, эту звериную жестокость мира, который не хотел её никуда пускать.

«Почему? — спросила она небо, которое не ответило. — Почему меня бьют? Почему меня гонят? За что? За то, что я сирота?

За то, что у меня рыжие волосы?

За то, что я хочу жить?»

И небо молчало. Только ветер шелестел осокой, только где-то далеко ухал филин, да в животе урчало от голода.

Она достала хлеб, отломила маленький кусочек, пожевала. Хлеб был сырой от росы, противный, но она жевала, заставляла себя. Сало она не тронула — берегла на чёрный день.

«Может, вернуться в приют? — мелькнула предательская мысль. — Там хоть кормят. Там есть крыша. Там...»

— Нет, — сказала она себе, и голос её прозвучал твёрже, чем она ожидала. — Там Хряпов.

Там ярмарка. Там — тьма. Лучше умереть в канаве, чем туда.

Она закрыла глаза и провалилась в липкий, нездоровый сон.

*****

Наутро она проснулась от холода и запаха дыма.

Кто-то разводил костёр недалеко от канавы. Анфиса осторожно выглянула из осоки. На поляне, у опушки леса, сидели трое: двое мужиков и женщина.

Мужики были в рваных тулупах, бородатые, с котомками — бродяги, как она. Женщина — молодая, лет двадцати, с бледным, измождённым лицом и красными глазами.

Пахло от них всех кислым, походным, но костёр горел жарко, и над ним в котелке булькало варево.

Анфиса не знала, выходить или нет

. Но голод пересилил страх. Она выбралась из канавы, подошла к костру, остановилась в отдалении.

— Пустите погреться, — сказала она.

— Я тоже ходок.

Мужики переглянулись. Один, с выбитым зубом, усмехнулся, показав чёрный рот.

— Ещё одна приблудная.

Откуда, краля?

— Из города, — коротко сказала Анфиса. Не врать же, что из приюта.

— А куда прёшь?

— К тётке.

— Ну-ну, — второй мужик, постарше, с седой щетиной, подвинулся, освобождая место у костра. — Садись, коль не брезгуешь. У нас ушица из плотвы, жидковата, но горячая.

Анфиса села. Женщина с красными глазами молча протянула ей деревянную ложку.

Они ели уху молча, по очереди из общего котелка. Уха была вонючая, с ряской, но горячая — и это было главное.

— Как звать-то? — спросил седой.

— Анфиса.

— А меня Фомой. А это, — он кивнул на беззубого, — Кузьма. А баба эта — Настька.

Тоже вроде из приюта беглая, да не то, с ума тронулась.

Настька подняла на Анфису свои красные глаза и вдруг заплакала тихо, без звука.

— Не плачь, — сказала Анфиса, ей самой не верилось, что она говорит такое утешение.

— Не плачь, сестра. Вместе веселее.

— Какая я тебе сестра, — прошептала Настька. — Я порченая. Меня господин испортил.

Я теперь никуда не гожусь, только в канаву.

Анфиса не поняла, что значит «порченая», но почувствовала в этих словах такую тьму, что ей стало страшно. Она взяла Настьку за руку — грязную, дрожащую — и сжала.

— Ничего, — сказала. — Выживем.

Кузьма, беззубый, хмыкнул, сплюнул в костёр.

— Слушай, девка, — сказал он, — а волосья у тебя огненные. Рыжая, значит. Говорят, рыжих ведьм в старину топили.

Ты не ведьма ли?

— Нет, — ответила Анфиса, не поднимая глаз.

— А жалко. Ведьму на ярмарку дороже продать можно, чем простую девку. — Он заржал, хлопнул себя по ляжке. Фома тоже усмехнулся, но как-то криво, невесело.

Анфиса выпустила руку Настьки, встала, отошла от костра. Спиной она чувствовала их взгляды — оценивающие, грязные, такие же, как у Хряпова.

Ей стало тошно.

— Спасибо за уху, — сказала она и пошла прочь.

— Эй, стой! — крикнул Кузьма. — Куда ж ты? Мы же не со зла.

Присядь, погрейся.

Но она не обернулась. Она шла вдоль опушки, сжимая в кулаке узелок, и чувствовала, как внутри неё всё сжимается в тугой, холодный ком.

***

Ближе к полудню она вышла к просёлочной дороге, по которой тянулись подводы. Мужики везли сено, бабы — горшки, какой-то пьяный дьячок тащился пешком, подпоясанный верёвкой. Все смотрели на неё, но никто не останавливался. Босоногая девка с рыжими космами была не диковинкой в этих местах — таких хватало.

Она попросилась на телегу к одному старику, но тот только кнутом щёлкнул: «У меня лошадь и так еле ползёт, а ты мне ещё её грузить? Иди, касатка, на своих двоих».

Она пошла.

Ноги болели так, что каждый шаг был пыткой. Подошвы горели огнём, струпья трескались, и на земле оставались кровавые следы. Анфиса смотрела на эти следы и думала: «Как заяц, когда его ранят. Только меня не собаки гонят, а люди».

Встретилась ей баба с ведром грибов. Та остановилась, посмотрела, покачала головой.

— Страдалица ты, девонька. Хочешь, накормлю?

Дом у меня вон за тем поворотом.

— Нет, — сказала Анфиса, хотя живот сводило судорогой. — Вы меня накормите, а потом ваш муж меня свяжет и в полицию отведёт. Я знаю.

— Да что ты, — удивилась баба.

— С чего ты взяла?

— Знаю, — повторила Анфиса и пошла дальше, оставляя бабу в недоумении.

Она не доверяла никому. Каждая улыбка казалась ей притворством, каждое доброе слово — ловушкой. После Хряпова, после Варьки, после кондуктора, после Кузьмы она верила только ногам, которые несли её вперёд, да узелку с салом.

К вечеру она добрела до маленького полустанка. Домик из тёса, колодец с журавлём, скамейка у забора. На скамейке сидела старуха в чёрном, вязала чулок.

— Чего встала? — спросила старуха, не поднимая головы.

— Отдохнуть, — сказала Анфиса.

— Отдыхай. Только у нас полустанок не для отдыха, а для погрузки. Завтра утром скот повезут в губернию.

Можешь в вагон зайцем сесть.

— Повезут?

— Ага. Корова есть одна смирная, не забодает. Рыжая кстати, как ты. Может, сродственницы.

Старуха засмеялась — беззлобно, по-старушечьи.

Анфиса вдруг расслабилась, села на землю у скамейки, прислонилась спиной к забору.

Слёзы — опять, — навернулись на глаза.

— Ты чего, девка? — старуха опустила вязанье. — Обидел кто?

— Все, — выдохнула Анфиса. — Все обидели.

Я уж не знаю, зачем живу.

Старуха помолчала, потом сняла с себя платок, накинула на плечи Анфисе. Платок был тёплый, шерстяной, пахнущий лавандой — неожиданно, по-домашнему.

— Живи, — сказала старуха. — Знаешь, какой грех — жизни своей не радоваться? Ты молодая. Рыжая. Глаза — как изумруды. Красота твоя — не проклятие, а дар. Только ты сама должна его принять. А не примешь — так и будешь по дорогам мыкаться, пока не сгниешь заживо.

— А как принять? — спросила Анфиса, глядя на старуху снизу вверх.

— А никак. Живи, и всё. Дыши, ешь, иди. И не оглядывайся на тех, кто плюнул.

Они плюнули — Бог утёр.

А ты иди дальше.

Анфиса сидела, втянув голову в плечи, и думала: «Может, она права? Может, не все люди звери? Может, есть и такие — как старуха эта, как Михей, как Настасья Петровна?»

Но верить опять было страшно. Слишком больно было после того, как поверила и ошиблась.

Она переночевала в сарае у полустанка, на сене, укрытая старухиным платком. Ночью ей снова снились кошмары — кондуктор с фонарём, Кузьма с чёрным ртом, и чьи-то грязные руки, тянущиеся к ней.

Она проснулась в холодном поту, выбежала из сарая, упала на колени и её вырвало — от страха, от голода, от всего, что накопилось за эти дни.

— Господи, — прошептала она в первый раз за много лет, обращаясь к иконе, которой не было перед глазами. — Господи, за что? Что я сделала? Если Ты есть — забери меня.

Не хочу больше мучиться.

Но небо молчало. Только утренний ветер трепал её рыжие волосы, и первые лучи солнца ложились на мокрую от росы траву.

Анфиса поднялась, вытерла лицо подолом, подобрала узелок и пошла к путям, где уже мычали коровы, грузившиеся в вагоны.

«Буду жить, — сказала она себе, но голос был чужим, слабым, без веры. — Буду жить, потому что деваться некуда».

И пошла.

*****

Анфиса не села в скотский вагон.

Побоялась: вдруг кондуктор тот же самый, что вышвырнул её ночью? Вдруг опять побьют? Она обошла полустанок стороной, по огородам, и снова вышла на просёлочную дорогу — пыльную, разбитую, уходящую куда-то на юго-восток. Куда именно — она не знала. Просто шла туда, где не было ни приюта, ни знакомых лиц, ни Хряпова с его масляными глазами.

Утро выдалось пасмурное.

Небо затянуло низкими, свинцовыми тучами, изредка принимавшимися моросить мелким, как сито, дождём.

Дорога быстро раскисла, превратилась в липкое месиво, которое чавкало под босыми ногами. Лапти Анфиса давно бросила — они разлезлись ещё вчера. Теперь она шла босиком по грязи, и холодная жижа залепляла ступни до самых щиколоток.

Еды почти не осталось. Сало она съела ещё ночью, прикончила и последний хлеб. В узелке лежала только корка, которую она берегла на самый крайний случай, да спички — отсыревшие, бесполезные. Голод скручивал живот, вызывал тошноту, перед глазами иногда плыли чёрные мухи.

«Дойду, — твердила она, спотыкаясь на каждой кочке. — Дойду. Там, за поворотом, будет деревня. Попрошу хлеба. Скажу, что работаю за еду. Дойду».

Но повороты кончались ничем.

За одним был лес, за другим — поле с редкой озимью, за третьим — снова лес. Ни деревни, ни дыма, ни человеческого голоса. Тишина, только жаворонки где-то в вышине, да ветер в проводах — теперь она всё чаще натыкалась на телеграфные столбы, тянувшиеся вдоль дороги.

Часам к десяти утра, когда дождь наконец перестал, Анфиса услышала сзади стук колёс.

Оглянулась: по дороге, обгоняя её, тащилась подвода, гружёная мешками. На передке сидел мужик — старый, лет под шестьдесят, с седой, свалявшейся бородой, в картузе и засаленном армяке. Лошадь была худая, кляча, но шла бодро, видно, привыкшая к такой жизни.

— Эй, — крикнула Анфиса, когда подвода поравнялась с ней. — Подвези, Христа ради.

Я пешком не могу, ноги стёрты в кровь.

Мужик остановил лошадь, посмотрел на неё сверху вниз. Глаза у него были мутные, с красными прожилками, как у пьяницы, хотя запаха перегара не чувствовалось. Лицо — бурое, в глубоких морщинах, как печёное яблоко.

— А платить чем будешь, девка? — спросил он, усмехаясь в бороду. В усмешке этой было что-то липкое, нехорошее.

— Нечем мне платить, — сказала Анфиса, глядя прямо в глаза. — Сирота я. К тётке иду.

Довези до деревни, а там я сама.

Мужик помолчал, почесал затылок под картузом, потом кивнул на задок телеги.

— Полезай. Довезу. Всё равно у меня путь дальний, до самого Холмогорова. А там, глядишь, и твоя тётка сыщется.

Анфиса полезла. Сил карабкаться не было, она повисла на грядке, подтянулась, перевалилась через борт и упала на мешки, пахнущие старой мукой и мышами. Мужик крякнул, тронул вожжи — подвода заскрипела, зашаталась и покатила дальше.

Сначала Анфиса сидела, держась за мешки, и смотрела по сторонам. Дорога тянулась через берёзовую рощу, потом вынырнула в поле, потом снова нырнула в лес, но уже сосновый, сухой. Солнце пробивалось сквозь облака, и становилось тепло, даже душно.

Усталость взяла своё. Ноги перестали болеть, сознание поплыло, как туман над болотом. Она съежилась на мешках, подоткнула под себя армяк Михея — тот самый, стариковский, — и закрыла глаза. «Только чуть-чуть, — подумала она, — на минуточку. А там — не спать, смотреть в оба».

И провалилась в сон — тяжёлый, липкий, без сновидений.

Сколько она спала — не знала. Может, час, может, два. Разбудил её толчок — подвода остановилась

. Анфиса открыла глаза и не сразу поняла, где находится. Вокруг был лес — густой, еловый, с чёрными стволами и такой густой тенью, что солнце почти не пробивалось. Дорога кончилась. Они стояли на лесной поляне, в стороне от просёлка, куда телегу, видно, свернули нарочно.

— Приехали, — сказал мужик, и в голосе его не было уже той притворной доброты.

Голос был хриплый, тяжёлый, как камень.

Анфиса села, протёрла глаза. Сердце ёкнуло, забилось где-то в горле.

— А где... где деревня? — спросила она, оглядываясь.

— А нет деревни, — мужик слез с передка, встал на землю, потянулся, хрустнув костями.

— Погодила бы ты, девка, с тёткой.

Мы с тобой сначала делом займёмся.

Он шагнул к задку телеги, схватил Анфису за щиколотку и дёрнул так, что она кубарем скатилась с мешков, ударилась плечом о грядку, упала на землю, в мокрую хвою.

— Ты чего?! — закричала она, пытаясь вырвать ногу. — Пусти! Люди добрые!

— Людей добрых здесь нет, — сказал мужик, наваливаясь на неё. От него разило потом, кислым квасом и табаком.

Одна рука держала её за лодыжку, другой он шарил по её телу, нащупывал юбку, задирал её. — Не ори, дура. Всё одно никого нет. Лес кругом, глухомань.

Хоть заорись — никто не услышит.

Анфиса забилась, как рыба на льду. Она брыкалась, пыталась ударить его другой ногой, но мужик был тяжёлый, придавил её к земле всем телом. Дышать стало нечем — хвоя лезла в рот, в нос, пахло сырой землёй и гнилью.

— Отпусти! — крикнула она, уже не надеясь, что кто-то услышит. — Отпусти, гад!

Мужик не слушал. Он отпустил её ногу, встал на колени, начал торопливо расстёгивать штаны.

Руки у него дрожали — то ли от спешки, то ли от старости. Штаны — тяжёлые, из грубого сукна — поддавались плохо. Он чертыхался, рвал завязки, наконец спустил их до колен, оголив бледные, дряблые ляжки.

Анфиса увидела это — и её захлестнула такая ярость, какой она не знала за собой никогда. Не страх, не отчаяние, а белая, горячая злоба, сделавшая её руки сильными, как стальные прутья.

Она извернулась, вцепилась мужику в бороду, рванула что есть силы. Тот взвыл, откинулся назад, потерял равновесие.

Штаны его, спущенные до колен, опутали ноги, не давали шагнуть, и он рухнул на бок, как куль с овсом, загребая руками хвою.

— Ах ты, паскуда! — заорал он, пытаясь подняться. Но штаны мешали, путались в ногах, он кряхтел, матерился, но встать не мог — только катался по земле, как перевёрнутая черепаха.

Анфиса не стала ждать

. Она вскочила, схватила свой узелок — тот чудом остался на телеге, — и рванула в лес, не разбирая дороги. Ветки хлестали по лицу, по голым ногам, раздирали платье, но она бежала, ничего не видя перед собой, только слыша за спиной хриплый мат мужика и треск сучьев — то ли он наконец поднялся, то ли нет.

Сердце колотилось так, что, казалось, выскочит из груди. Лёгкие горели огнём. Она бежала и бежала, пока не кончились силы — тогда упала под огромной елью, зарылась в ворох прошлогодних иголок, замерла, зажав рот рукой, чтобы не слышно было дыхания.

****

Она лежала под елью, и весь мир сузился до одного звука — её собственного пульса, стучавшего в висках: тук-тук-тук. Страшно было пошевелиться. Страшно было вздохнуть полной грудью. Казалось, что мужик сейчас выскочит из-за ствола, схватит её за волосы, повалит на землю и тогда уже не отпустит — задушит, забьёт, сделает с ней что-то такое, от чего хочется умереть прямо сейчас, на месте.

Прошло, наверное, полчаса — а может, вечность. Лес молчал. Только дятел долбил где-то в вышине, да ветер шевелил кроны. Ни шагов, ни голосов, ни скрипа колёс.

Мужик не пошёл за ней. Испугался? Заплутал в штанах?

Побоялся, что она добежит до людей и расскажет?

Анфиса не знала. Она знала только одно: она жива. Её не тронули. Девичья честь — то странное, почти забытое понятие, о котором шептались в приюте надзирательницы, — осталась при ней. Цела. Не запятнана.

И от этого почему-то не стало легче. Горло сдавило, глаза защипало, и она заплакала — громко, в голос, как маленькая, не стесняясь никого. Слёзы смешивались с грязью на лице, с хвоей, прилипшей к щекам, с кровью из расцарапанной о ветку губы. Она плакала и выла, уткнувшись лицом в сырой мох, пока не охрипла.

— За что? — шептала она в землю. — За что, Господи?

Что я тебе сделала?

Но Господь молчал. Или его не было рядом . Или было наплевать на босую девку, за которую некому заступиться.

"*****

Она пролежала под елью до вечера.

Когда стемнело, собрала остатки сил, поднялась и побрела наугад, держась на юг — туда, где деревья становились реже, где в просветах виднелось бледное, закатное небо. Есть хотелось нестерпимо, но в животе уже не урчало — наступила та стадия голода, когда тошнота проходит и остаётся только тупая, ноющая слабость.

Она боялась выходить на дорогу — вдруг мужик ещё там? Вдруг поджидает? Поэтому шла лесом, обходя просёлок широкой дугой. Ноги подкашивались, она падала, вставала, шла дальше. Платье висело клочьями, грудь и плечи были в ссадинах, волосы, выбившиеся из-под повязки, слиплись в грязные сосульки.

Только один раз за всю дорогу, когда она наступила на острый сучок и тот вошёл в подошву по самую пятку, она села на землю, вытащила занозу, посмотрела на кровь, капающую на мох, и тихо, беззлобно сказала:

— Ну и пусть. Ну и пусть. Всё равно живу.

И пошла дальше.

****

К полуночи лес расступился, и она вышла к реке — неширокой, но быстрой, с чёрной, маслянистой водой. На том берегу, на взгорке, горели огни — деревня, уже большая, с десятками изб.

Слышались голоса, лай собак, где-то гармошка играла — гуляли, что ли? А может, просто вечер посиделки.

Анфиса остановилась у самой воды, вглядываясь в ту сторону. Переходить реку вброд ночью, не зная брода, — смерть. Но оставаться на этом берегу, где, может быть, всё ещё рыскал тот старый мужик со спущенными штанами, — тоже смерть.

Она разулась — нет, лаптей уже не было, просто сняла с ног тряпки, которыми обматывала стопы, — и вошла в воду

. Река оказалась ледяной, даже для июня. Вода обожгла ноги, поднялась до колен, до пояса. Анфиса шла медленно, нащупывая дно — то каменистое, то илистое, скользкое. Где-то на середине течение сбило её с ног, она упала, окунулась с головой, захлебнулась, но вынырнула, встала, пошла дальше.

На том берегу она выползла, как мокрая крыса, — трясущаяся, посиневшая, почти без чувств. Сняла платье, выжала его прямо в реку, надела снова мокрым.

Зубы выбивали дробь.

До деревни было ещё с полверсты — по полю, через огородные межи. Анфиса побрела туда, к огням. Она уже не думала, что её могут схватить, связать, вернуть. Она думала только о тепле. О печке, о сухой лавке, о горячем хлебе — хотя бы корке.

*****

Она зашла на окраину деревни, постучалась в первую избу, где ещё горел свет. Долго никто не открывал. Потом щёлкнула задвижка, и на пороге появилась старуха — совсем старая, сгорбленная, с клюкой.

— Кто там в ночи шастает? — спросила она подслеповато, вглядываясь.

— Пустите, бабушка, — сказала Анфиса, и голос её дрожал, — ради Христа. Обокрали меня, разули, в лесу бросили. Пустите переночевать, я утром уйду.

Старуха помолчала, вгляделась в её мокрое, перепачканное лицо, в рыжие сосульки волос, в зелёные, дикие глаза. Потом перекрестилась широким крестом.

— Заходи, горемычная, — сказала она. — Входи, не бойся. Здесь у нас не приют, не обидят.

Анфиса перешагнула порог, и тепло ударило ей в лицо — густое, хлебное, живое. На столе горела лучина, в углу перед иконой теплилась лампадка. Пахло щами, пирогами и сушёными травами.

— Заходи, — повторила старуха. — Раздевайся, сушись. А утром поговорим.

Может, определим тебя куда.

Анфиса опустилась на лавку, сняла мокрое платье, укуталась в овчинную шубу, которую старуха кинула на плечи. Слёз уже не было. Было только тепло, растущее изнутри, — там, где ещё час назад сидел ледяной ком.

«Жива, — сказала она себе. — Я жива. Меня не сломали. Ни Хряпов, ни кондуктор, ни этот старый пёс в лесу. Я — жива».

И, прикрыв глаза, провалилась в сон — чёрный, бездонный, спасительный.

Продолжение следует .

Глава 4