К правлению я шла рано, когда деревня ещё дымила первыми трубами, а молочный туман держался по канавам. Спала плохо. Под утро задремала на полчаса, и то снилось не то, не сё — будто я листаю свой блокнот, а страницы пустые, ни одной цифры. Просыпалась с этой пустотой в груди, как будто кто-то вынул из меня всё, чем я могла бы доказать свою правоту.
Прохор Семёныч должен был прийти со складским журналом. Я надеялась, что придёт. Старик. Шестьдесят с лишним. Дрожь в руках, кашель по утрам. Я думала: а если он скажет, что журнал тоже пропал? Или что он его уже отдал куда-то на сверку? Тогда у меня вообще ничего не останется, кроме блокнота и собственного упрямства.
Я постояла у крыльца. Поправила платок. Велела себе не торопиться, не глотать воздух, говорить ровно. Если сорвусь — председатель этого и ждёт. Ему только дай повод сказать: вот, видите, женщина не в себе, путает, придумывает.
В коридоре было пусто. За дверью кабинета слышались голоса — глухие, неразличимые.
Я постучала.
— Войдите.
В кабинете уже сидели: Гладышев за столом, председатель сбоку, Зинаида Фёдоровна у окна со своей толстой папкой на коленях. Настасьи не было. Прохора тоже.
— Доброе утро, — сказала я.
— Садитесь, Дарья Алексеевна, — сказал Гладышев, не отрывая глаз от своих бумаг. — Журнал кладовщика принесли?
— Прохор Семёныч обещал.
— А блокнот ваш?
Я достала и протянула ему.
Гладышев подвинул его к себе, открыл с середины, перелистнул несколько страниц.
— Это рабочие записи?
— Это мои ежедневные записи. По всему стаду. По удоям, по корму, по состоянию.
— По Бурёнке?
— По Бурёнке тоже.
Председатель сидел у стенки, опершись локтями о колени. Лицо у него было собранное, ровное. Спал он, видно, не лучше моего, но виду не подавал.
— Дарья Алексеевна, — заговорил он, и голос у него был совсем не вчерашний, без раздражения, мягкий, почти усталый, — я хочу, чтобы вы понимали. Я не против того, чтобы разобраться. Я сам за то, чтобы разобраться. Если в учёте на ферме допущены ошибки — это моя забота не меньше, чем ваша. Но давайте разбираться по порядку.
Я молчала. Гладышев перелистывал блокнот.
— По порядку — это как? — спросила я.
— По порядку — это так, — сказал председатель, и теперь в его голосе появилась первая ровная нота, которая мне сразу не понравилась. — Текущий учёт на ферме ведёт заведующая. Не я. Не вы. Молочную ведомость заполняет она. Кормовую тетрадь ведёт она. Сдаёт в бухгалтерию — она. Если там что-то не сходится, разговор должен быть прежде всего с ней.
Зинаида Фёдоровна у окна шевельнулась.
— А кто принимает данные? — спросила я тихо.
— Бухгалтерия принимает то, что ей дают, — сказал председатель спокойно. — Бухгалтерия не присутствует при доении и при выдаче концентратов. Бухгалтерия заносит в свод то, что зафиксировано на ферме.
Зинаида Фёдоровна молчала. Я посмотрела на неё. Она не подняла глаз.
— А я тогда кто? — спросила я.
— Вы — зоотехник, — сказал председатель. — Вы отвечаете за стадо. За состояние, за рацион, за выбраковку. Вы тоже подписываете ведомости. Вы их подписывали.
— Я их подписывала, когда они сходились.
— Вот и хорошо.
Это «вот и хорошо» легло на стол как маленький, гладко выточенный камень. Председатель не торопился. Он расставлял свою картину медленно, по одной фигуре. Виноватый — заведующая. Бухгалтерия — приёмщик. Зоотехник — контролёр, который вдруг отказался ставить подпись. Сам он — руководитель, утвердивший акт по тем данным, которые ему дали.
Я хотела было открыть рот, чтобы напомнить про расхождения в ведомостях, но вовремя спохватилась и промолчала.
***
Прохор Семёныч пришёл в начале десятого.
Он вошёл медленно, придерживая дверь и сразу прижимая к груди толстую тетрадь в клеёнчатой обложке. Журнал у него был большой, со шнурками, с печатью на углу — такой, какой положено держать на складе. На корешке от руки химическим карандашом надписано: «КОНЦКОРМА».
— Здравствуйте, — сказал он, не глядя ни на кого отдельно, и снял шапку.
— Проходите, Прохор Семёнович, — сказал Гладышев. — Журнал у вас?
— Журнал у меня.
Он подошёл, положил тетрадь на стол. Руки у него подрагивали, но не сильнее обычного. Я знала, что у него руки дрожат уже года три, с тех пор как зимой пришлось разгружать мешки на морозе.
Председатель смотрел на журнал, не отрывая взгляда.
Гладышев раскрыл журнал.
— Прохор Семёнович, по корове, бирка ноль три сорок семь. Бурёнка. За август и первую декаду сентября.
Прохор подошёл ближе, нагнулся над страницей, повёл пальцем сверху вниз.
— Вот, — сказал он. — Август. Каждая декада. Выдача концентратов. Норма по высокой группе.
— Полная норма?
— Полная.
— Подпись чья?
— Моя. И ниже — за получение — её. Настасьи Григорьевны.
Гладышев перевернул страницу. Председатель сидел не шевелясь, но я видела, что он начал дышать чуть глубже.
— Первая декада сентября.
— Так же, — сказал Прохор. — Норма по высокой группе. Подпись моя. И её.
— По низкой группе по этой корове выдач не было?
— Не было.
— А если корову переводят в слабую группу — что меняется на складе?
Прохор выпрямился. Кашлянул в кулак.
— Если корову переводят, мне приходит бумага — изменение рациона. По бумаге я выдаю другую норму. По этой корове бумаги не было.
— Значит, по складу она шла как сильная.
— Всё верно.
В кабинете стало тихо. Зинаида Фёдоровначуть сдвинула папку с одного колена на другое. Председатель не отводил взгляда от стола.
Прохор постоял ещё мгновение, потом сказал — медленно, обращаясь не к Гладышеву и не к председателю, а как бы в сторону, в воздух кабинета:
— Я про корову не скажу. Я скажу про мешки. Мешки со склада ушли по полной норме.
Сказал и замолчал. Слов у него больше не было. Он своё отдал.
Гладышев записал что-то на отдельном листе. Не быстро. Двумя строчками. И поднял голову.
— Зинаида Фёдоровна.
Зинаида Фёдоровна на секунду прижала папку, потом расслабила пальцы.
— Да, Алексей Иванович.
— По молочной ведомости что у нас по этой корове за август и сентябрь?
— Снижение, — сказала она ровно. — По декадам шло снижение. К концу августа — заметное. К сентябрю — почти до уровня выбраковки.
— По кормовой части?
Зинаида Фёдоровна помолчала.
— По кормовой части у меня в бухгалтерии есть только декадные сводки от склада. По ним — полная норма. Ферменная кормовая тетрадь ко мне не поступала. Ни в августе, ни в сентябре.
— Совсем?
— Совсем.
Гладышев положил карандаш.
— Так не бывает, — сказал он негромко.
— По правилу — не бывает, — сказала Зинаида Фёдоровна. — По правилу заведующая раз в декаду сдаёт ферменную тетрадь в бухгалтерию для сверки. Я сверяю и возвращаю.
— Сверки не было?
— По этой корове и по этой ферме — за два месяца — не было.
И тогда она сказала ту фразу, которой я в душе ждала:
— По цифрам выходит, что корову списывали как слабую, а кормили как сильную.
Председатель не вздрогнул. Он сидел, как сидел. Но я увидела, что у него по виску медленно поползла капля пота, как символ той тяжести, которая выступает у человека, когда понимает, что разговор пошёл не туда.
***
Привели Настасью.
Она вошла не одна — за ней Иван, скотник, и Полина. Полину Гладышев велел позвать ещё с утра.
Настасья была в своём всегдашнем синем халате поверх кофты, платок повязан туго. Она прошла к столу, не глядя ни на меня, ни на председателя, и встала, теребя пальцами край халата.
— Садитесь, Настасья Григорьевна, — сказал Гладышев.
Она села боком, на самый край стула.
— Кормовая тетрадь по вашей ферме за август и сентябрь.
— Я вчера говорила. Должна быть у бухгалтера. Я относила.
— На сверку?
— Да. На сверку.
— Когда последний раз относили?
Она замялась.
— Точно не скажу. Бумаги между фермой и бухгалтерией всё время ходят. Я не каждый раз помечаю.
— По декадным сводкам от вас в бухгалтерию за август и сентябрь сверки не было.
Настасья молчала. Пальцы её крутили подгиб халата всё быстрее.
Председатель шевельнулся.
— Алексей Иванович, — сказал он негромко, — я не могу отвечать за каждую запись заведующей. Если она допустила ошибку в текущем учёте или самовольно распорядилась тетрадью — пусть объясняет. Я утверждаю документы по тем данным, которые мне предоставлены.
Настасья подняла на него глаза. Только на секунду. Я этот взгляд запомню надолго. В нём было сразу всё: и обида, и удивление, и тупая, остановившаяся усталость человека, который вдруг услышал, что его сейчас оставляют под телегой.
Гладышев это заметил тоже. Он не сказал ничего. Но карандашом по листу провёл ещё одну короткую черту.
— Настасья Григорьевна, — продолжил он, — кто ставил отметки в молочной ведомости по этой корове?
— Я.
— Сами цифры писали?
— Сама.
— Цифры откуда брали?
Она снова замолчала. Долго. Я слышала, как у Прохора Семёныча сопит в груди старый кашель, и как Зинаида Фёдоровна тихо переложила папку.
— Мне велели привести бумаги в порядок, — сказала Настасья.
— Кто велел?
Она опустила голову.
— Бумаги между фермой и правлением ходят. Я не одна заполняю.
— Настасья Григорьевна, я спрашиваю прямо. Кто говорил вам ставить заниженные цифры?
Она молчала.
Председатель смотрел в пол.
— Мне сказали, что корова всё равно уйдёт в списание, — сказала Настасья тише. — Что Дарья подпишет, куда она денется. А потом Дарья не подписала, и всё пошло не так.
— Кто сказал?
Тишина.
И тут председатель сделал ошибку. Маленькую, но мне хватило. Он сказал:
— Настасья отвечает за ферменный учёт. Где её тетрадь — пусть она и объясняет.
Сказал спокойно, без раздражения. Так бы он сказал в обычный день, на правлении. Но день был не обычный. И Настасья услышала это так, как только и могла услышать.
Она подняла голову. Лицо у неё стало как мел.
— Я цифры не сама придумала, — сказала она.
— Кто? — повторил Гладышев.
Она ещё посидела. Потом подвинула стул на полпальца назад, как будто отодвигалась от стола. И сказала ровно тем голосом, каким старая женщина признаётся, что у неё не осталось сил врать:
— Дмитрий Петрович сказал.
***
В кабинете на одно мгновение никто не дышал.
Председатель не пошевелился. Только пальцы у него на колене сжались — и разжались.
— Это серьёзное обвинение, Настасья Григорьевна, — сказал Гладышев. — Вы понимаете, что говорите?
— Понимаю.
— Можете подтвердить?
— Кормовую тетрадь я унесла, потому что мне сказали убрать её до сверки.
— Кто сказал?
— Он сказал.
— Куда унесли?
Она помолчала.
— Сначала к себе. В конторку. А потом домой. Думала, если крайняя буду — хоть что-то останется.
— Тетрадь у вас?
— Не тетрадь. Тетрадь… тетради уже нет. Я её сожгла третьего дня. Боялась. Думала, придут — найдут.
У меня внутри всё опустилось. Главная бумага. Та, по которой можно было поднять весь учёт. Сожжена.
— Но черновик акта у меня, — сказала Настасья.
Гладышев медленно поднял голову.
— Какой черновик?
— Тот, который писали ещё в августе. До того, как Бурёнку увели. Там она ещё не описана как слабая. Там дата раньше. И поправки рукой Дмитрия Петровича.
Председатель наконец вскинул на неё глаза. И тут я увидела в нём то, чего раньше не видела ни разу: страх человека, у которого из-под ног уходит хорошо протоптанная дорожка.
— Настасья Григорьевна, не выдумывайте, — сказал он, и голос у него на этот раз просел на полтона ниже, чем обычно.
— Я не выдумываю, — сказала она. — Он у меня дома. Я думала — если меня одну сделают виноватой, я его покажу.
Гладышев посмотрел на участкового, который всё это время стоял у двери и молчал.
— Сходите с ней. Сейчас.
Участковый кивнул. Настасья встала. Стул под ней скрипнул. Она прошла к двери, не глядя на председателя, и вышла первой. Участковый за ней.
В кабинете снова стало тихо. Прохор Семёныч стоял у окна, опершись о подоконник, и смотрел в стекло. Зинаида Фёдоровна перебирала бумаги в своей папке — медленно, машинально, как перебирают чётки. Председатель сидел.
Я сидела тоже. И только тогда заметила, что у меня под платком всё мокро от пота.
***
Полину Гладышев спросил, пока ходили за черновиком.
Она стояла у двери, в ватнике, в резиновых сапогах с налипшей соломой. Войти дальше отказалась — мол, грязная.
— Полина Тимофеевна, по корове ноль три сорок семь. Что вы можете сказать о её состоянии в августе и сентябре?
— Что сказать. Ела хорошо. Доилась хорошо. У меня телятник, я доение не вела, но мимо проходила каждый день. Корова была справная.
— Корма ей давали полную норму?
— Полную.
— Откуда знаете?
— Видела. Ведро каждое утро. Концентраты сверху, как высокоудойной положено.
— Слабую корову так не кормят?
— Плохую корову так не кормят, — сказала Полина, и это прозвучало просто, как сказала бы любая в деревне.
Гладышев записал.
Потом вызвали Тамару — другую скотницу, помоложе, с худым лицом, в платке набок. Тамара говорила тише, и в начале её было плохо слышно.
— Настасью Григорьевну в ту неделю видели с папкой?
— Видела.
— Где?
— Утром. Шла от фермы в правление. Папка в руке. Тёмная такая, толстая. Назад шла без папки.
— Что в папке — знаете?
— Я не знаю, что там было. Я только видела: туда с папкой шла, обратно без.
— Куда ходила?
— В правление.
Тамара постояла, ожидая ещё вопроса, и, не дождавшись, сама добавила тихо:
— Я раньше не говорила, потому что меня не спрашивали.
Гладышев на этих словах поднял голову.
— А если бы спросили?
— Сказала бы.
Она вышла так же тихо, как вошла. На пороге задержалась, посмотрела на меня и кивнула. Совсем чуть-чуть, одним подбородком. Я ей кивнула в ответ.
***
Настасья вернулась с участковым через полчаса. В руках у неё была старая, потёртая на углах папка серого картона, перевязанная тесёмкой. Тесёмка завязана была неровно — видно, развязывали и завязывали наспех.
— Положите на стол, — сказал Гладышев.
Настасья положила. Села на тот же стул, что и раньше.
Гладышев развязал тесёмку. Папка раскрылась. Сверху лежали какие-то старые бланки — пожелтевшие, с прежними штампами. Под бланками, ближе к корешку, лежал лист.
Не машинописный. Написан от руки. Чернилами. В правом верхнем углу — дата.
— Двадцать второе августа, — сказал он негромко.
Я знала, что это значит. Бурёнка пропала в ночь на двенадцатое сентября. А акт на её списание был помечен задним числом — но тоже сентябрём. Двадцать второе августа — это за три недели до того, как корову увели.
Гладышев читал лист про себя. Я видела только, как он медленно ведёт пальцем по строкам.
— Опишите этот документ, Настасья Григорьевна.
— Черновик акта. По Бурёнке. Бирка ноль три сорок семь. Дмитрий Петрович мне его дал в августе. Сказал — подготовь начерно, потом перепишем как надо. Тут она ещё не описана как слабая. Тут просто — выбытие.
— Поправки в тексте?
— Его рукой. Где про снижение продуктивности — это он вписал потом. Уже в сентябре.
— Подпись где-нибудь стоит?
— Внизу пометка. «Согласовать с Д. П.» — это его рука. И сверху, у даты, тоже его.
Гладышев положил лист обратно на папку. Аккуратно, как кладут на стол что-то, что нельзя смять.
— Дмитрий Петрович, — сказал он, поворачиваясь.
Председатель молчал. Лицо у него было серое от того, что человек видит, как сходится цепь, и понимает, что снять её уже не успеет.
— Дмитрий Петрович, вы хотите что-нибудь сказать сейчас?
— Я хочу, чтобы это было оформлено как положено, — сказал он наконец. — Я не подтверждаю и не опровергаю. Я хочу, чтобы все объяснения были даны письменно и при свидетелях.
— Будут, — сказал Гладышев. — Все.
***
И тогда я сказала то, что молчала всё утро.
— Алексей Иванович.
— Да, Дарья Алексеевна.
— Бурёнка не первая.
В кабинете стало совсем тихо. Гладышев положил руки на стол.
— Что вы имеете в виду?
— По похожей схеме у нас уходили коровы и раньше. Рыжуха в позапрошлую зиму. Звёздочка год назад весной. Пеструха прошлой осенью. Бычок ноль ноль девяносто восемь. Всякий раз — снижение в ведомости, потом акт, потом выбытие. Тетради тогда тоже не находили. Просто никто не сличал кормовую и молочную часть.
Я сказала и сама удивилась, до чего ровно прозвучал голос. Внутри у меня всё кипело, а голос был такой, каким сообщают вес телёнка при рождении.
Гладышев смотрел на меня не отрываясь.
— Документы на эти случаи сохранились?
— Акты в правлении. Молочные ведомости в бухгалтерии. Кормовые тетради — не знаю.
Зинаида Фёдоровна впервые за всё утро твёрдо подняла глаза.
— Ведомости по этим коровам у меня есть, — сказала она. — По кормовой части ферменные тетради по тем периодам я тоже не получала. Декадные сводки от склада есть.
— Все?
— Все четыре случая.
Гладышев откинулся на спинку стула. Очень коротко, на полсекунды. Потом снова сел прямо.
— Это уже не акт списания, — сказал он. — Это проверка учёта и выбытия скота за последние два года.
Он повернулся к председателю.
— Дмитрий Петрович, до окончания проверки я обязан поставить вопрос о вашем отстранении от руководства колхозом. До решения района вы сдаёте дела заместителю. Все документы по выбывшему скоту и кормам опечатываются сегодня.
Председатель не ответил. Он молчал так, как молчит человек, у которого внутри уже всё сказано и нет смысла повторять.
Гладышев повернулся к Настасье.
— Настасья Григорьевна, вы остаётесь под подпиской о невыезде из села до выяснения обстоятельств. Ваше участие в нарушениях будет учтено отдельно — с учётом того, что вы дали показания и предоставили документ.
***
К полудню в правление вызвали Лену.
Я не сразу поняла, зачем именно Лену. По Пеструхе свидетель был только один.
Она вошла, как всегда, — в сапогах, в платке, с тем своим спокойным, не сразу заметным взглядом, который видит всё и редко говорит.
— Елена Васильевна, — сказал Гладышев, — по корове Пеструха. Прошлой осенью.
— Помню.
— Что помните?
— Помню, что осенью списали как слабую. А летом я её доила. Молока давала много. Ведро каждый раз. Я тогда сказала Настасье Григорьевне, что коровка хорошая. Она ответила: бумагам виднее.
— Бумагам виднее?
— Так и сказала.
Лена помолчала. Потом добавила:
— Когда крайний один — значит, остальные опять спрятались.
Гладышев на этих словах опустил карандаш и посмотрел на неё. Лена встретилась с ним глазами и не отвела.
— Пеструху тоже не Дмитрий Петрович своими руками со двора выводил. Бумаги все подписывали. Только корова от того сама не исчезла.
Сказала и замолчала. И стало ясно, что больше она ничего не прибавит.
Гладышев записал. Потом сказал:
— Спасибо, Елена Васильевна.
***
Опись и опечатывание шли до самого вечера.
Я в кабинет больше не возвращалась. Меня попросили подождать в коридоре, потом позвали подписать показания. Гладышев читал мне вслух то, что записал с моих слов утром, и я подписывала каждый лист. Подпись у меня в этот день получалась корявая. Раньше я подписывалась ровно, привычно, а тут рука дрожала, и буквы клонились вправо.
Прохора Семёныча тоже позвали подписывать. Подписался Прохор Семёнович Г. — старой, неуверенной рукой, но разборчиво.
Зинаида Фёдоровна не уходила из правления до темноты. Она снимала с шкафов папки, складывала в стопки, помечала каждую жёлтой бумажкой. Гладышев привёз с собой опечатывающие бумажные ленты со штампом района. Лента шла поверх застёжки шкафа, печать ставилась посередине, и шкаф становился чужим — нельзя было ни открыть, ни заглянуть.
Председателя я в этот день больше близко не видела. Один раз только — когда вышел из кабинета и прошёл мимо меня по коридору. Он не повернул головы. Лицо у него было собранное, ровное, как всегда. Шагал он медленнее и тяжелее, чем обычно, будто внутри у него теперь что-то перевешивало вперёд.
Настасья сидела на лавке в коридоре. Когда я проходила мимо, она подняла глаза.
— Дарья.
Я остановилась.
— Ты не думай. Я не за тебя так. Я устала за себя.
— Знаю, — сказала я.
Она ещё что-то хотела сказать. Но не сказала. Просто отвернула голову к стене.
***
Домой я пошла, когда уже стемнело.
Дорога была пустая. Снега ещё не было, но земля прихватилась.
Я шла и думала о Бурёнке. О том, что её всё-таки нет. И что мы со всеми нашими бумагами и подписями её сегодня не нашли и завтра, верно, не найдём. Но это уже не наше дело. У нас своих забот хватит — и со скотом, и с зимой, и с тем, что в колхозе теперь не будет своего председателя ещё неизвестно сколько.
У поворота к моему дому навстречу шёл Михалыч, наш старик-сторож. Он шёл с фермы — у него ночное дежурство, и он каждый вечер с фонарём идёт к воротам по этой самой дороге.
Я хотела пройти. Он остановился.
— Дарья Алексеевна.
— Михалыч.
Он постоял, переступил с ноги на ногу. Фонарь в его руке покачивался и резал круг по мёрзлой земле.
— Я тебе скажу. Не там, при них. Тут.
— Что скажешь?
Он помолчал.
— Калитку Настасья не открывала. Она потом пришла. А первым ключ взял не Генка.
Я почувствовала, как у меня по спине, под платком, прошёл холод от его слов
— Кто, Михалыч?
Он поднял глаза. Посмотрел не на меня — мимо меня, в темноту за моим плечом, в сторону правления, где ещё горело окно у Гладышева.
— Тот, у кого все ключи без спросу бывают.
Сказал и не стал ждать ответа. Поправил фонарь, обошёл меня и пошёл дальше. Сапоги его постукивали по мёрзлой дороге ровно, без задержки.
Я постояла не оборачиваясь ещё немного и пошла домой.
Дома было холодно — печь с утра не топили. Я разулась, прошла в горницу, не зажигая света. Села на лавку. Сидела долго.
И всё-таки внутри у меня не было того, что я думала будет. Не было победы. Была только тёмная, ровная усталость, какая бывает, когда долго несла ведро и наконец опустила его на землю.
Я встала, нащупала спички, зажгла лампу. Свет лёг на стол, на блокнот, который я принесла обратно — теперь уже не нужный никому, кроме меня.
Завтра надо было идти на ферму. Утренний удой. Корма. Двадцать восемь голов.
Я открыла блокнот на чистой странице, послюнила карандаш и записала: «двадцать второе ноября. Утро — обход. Корма по полной норме.» Так, как записывала каждый день уже шесть лет.
Лампа горела ровно. За окном было тихо, и где-то далеко, у конторы, лаяла одна собака. Я задула лампу и легла.
Спала в эту ночь крепко.