Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Павел Кислицын

Пчëлки

В тот год, когда над Москвой установилась такая жара, какой не запоминали даже древние старухи, сидевшие на завалинках у Покровских ворот, и небо над городом потрескалось, точно пересохший глиняный кувшин, брошенный в печь, прибыл в столицу Василий Игнатьич Завьялов, мастер бурового дела, человек лет пятидесяти, крепкий телом и не испорченный излишней рефлексией.
Прибыл он не один, а с товарищем

фото из открытых источников
фото из открытых источников

В тот год, когда над Москвой установилась такая жара, какой не запоминали даже древние старухи, сидевшие на завалинках у Покровских ворот, и небо над городом потрескалось, точно пересохший глиняный кувшин, брошенный в печь, прибыл в столицу Василий Игнатьич Завьялов, мастер бурового дела, человек лет пятидесяти, крепкий телом и не испорченный излишней рефлексией.

Прибыл он не один, а с товарищем своим, Степаном Рябым, с которым съел не один пуд соли на буровых вышках от Астрахани до Архангельска.

Василий Игнатьич был из тех русских людей, про которых говорят «ладный мужик» — невысокий, но коренастый, с могучей, словно литой шеей, на которой крепко сидела большая, рано облысевшая голова.

Лицо его, изрытое глубокими морщинами, напоминало кружева— такие же ветееватые бархатные, но хранящее внутри живую, упрямую силу.

Глаза у него были маленькие, глубоко посаженные, серого, как пыль на просёлочной дороге, цвета, и смотрели они на мир пристально, но без злобы — так смотрит человек, привыкший иметь дело с вещами твёрдыми и неподатливыми: с камнем, железом и землёй.

Руки его, огромные, с заскорузлыми ладонями и чёрной каймой под ногтями, не знали перчаток и не признавали тонкой работы, но зато умели делать то главное, чему он научился за тридцать лет: чувствовать дрожь земли под ногами и направлять в неё стальной бур так же уверенно, как хирург направляет скальпель.

Они прибыли не ради праздного любопытства и не для того, чтобы глазеть на витрины «Моссельпрома», где были выставлены такие яства, каких Василий Игнатьич отродясь не пробовал, хоть и были у него теперь в кармане деньги.

Их призвало Начальство — та туманная, но обладающая голосом, похожим на звук полкового горна, сила, которая распоряжалась судьбами буровых бригад. Дело предстояло государственной важности: надобно было спасти Памятник.

Памятник этот изображал некоего героя на вздыбленном, словно рвущемся в небо, коне и венчал собою гору на южной окраине города. Гора же, по зловещим прогнозам инженеров в очках, грозила оползнем — медленно, но верно сползала она вниз, увлекая за собой и бронзового всадника, и кусок мостовой, и добрую часть городского благолепия. Инженеры, люди учёные, говорили много и путано, но суть их речей сводилась к простому решению: бурить. Бурить глубоко, до самой кости земли, и вливать в эти раны жидкий камень — бетон, да так, чтобы гора стала монолитом, а герой — вечно устремлённым в светлое завтра.

И они принялись за дело. С раннего утра, когда над городом ещё висел серый, словно разбавленный молоком, туман, и до позднего вечера, когда солнце садилось в багровую мглу, стоял над склоном гул их машины — низкий, утробный, похожий на рычание разъярённого зверя, которого дразнят, но не пускают к добыче. Этот звук был слышен далеко окрест, и местные жители, поначалу роптавшие, вскоре привыкли к нему, как привыкают к шуму ветра или к отдалённому грому.

Пыль стояла столбом. Мелкая, едкая, она въедалась в поры кожи, скрипела на зубах, покрывала лица, одежду, инструменты серым, липким налётом, который не смывался до конца даже в бане. Василий Игнатьич, впрочем, не замечал этого неудобства: он вообще мало замечал неудобств, считая их естественной платой за дело. Он стоял у рычагов, широко расставив ноги, обутые в тяжёлые кирзовые сапоги, и следил за тем, как стальная стрела, вздрагивая и подрагивая, уходит всё глубже в землю. В эти минуты он напоминал капитана корабля, ведущего своё судно сквозь бурю, — такое же спокойное, сосредоточенное лицо, такая же уверенность в движениях.

Степан, человек более молодой и горячий, суетился рядом, подносил инструмент, покрикивал на подсобных рабочих, но Василий Игнатьич не суетился никогда. Он знал, что земля суеты не любит. Земля любит ровное, упрямое усилие — такое же ровное и упрямое, с каким растёт дерево или течёт река.

За месяц они сделали то, на что другим потребовалось бы два.

Пробурили десятки скважин, залили в гору целое озеро бетона, укрепили склон так, что теперь он мог выдержать не только бронзового всадника, но и, пожалуй, целый бронепоезд. Начальство было довольно. Деньги текли рекой — густой и мутной, как та бетонная смесь, что уходила в недра горы. Пачки хрустящих купюр оседали в карманах Василия и Степана, и Василий, никогда прежде не имевший лишних денег, теперь не знал, куда их девать. Он купил часы с боем — большие, в деревянном корпусе, с гирями на цепочках, — и поставил их у себя в комнате, «чтоб время, значится, слышать». Ему казалось, что время — это такая же стихия, как земля или вода, и что с ним тоже нужно уметь обращаться: не давать ему утекать сквозь пальцы, но и не пытаться его остановить.

Дела шли в гору. Он даже приобрёл некоторую известность в своём кругу, и к нему стали обращаться с частными заказами — то колодец вырыть, то сваю под сарай вбить. Василий не отказывал: работа была его стихией, и, как всякая стихия, она не терпела пустоты.

Но время — эта хитрая, неуловимая тварь, которую он так простодушно пытался поймать в деревянный корпус часов, — умеет и подшучивать над человеком. Пришла пенсия. Неожиданно и как-то вдруг, словно обухом по голове. Ещё вчера он был нужен, необходим, без него не могли обойтись, а сегодня ему вручили бумажку, в которой значилось, что он отныне — человек, отработавший своё. Героические буры сменились разводным ключом, гул машин — тихим, надоедливым постукиванием труб в подвалах, а просторное поле деятельности сузилось до размеров тесной каморки в жилконторе.

Василий Игнатьич, бывший покоритель земных недр, ныне чинил водопроводы в том самом городе, чью гору он когда-то укрепил. Он не роптал — роптать было не в его характере, — но какая-то смутная, глухая тоска поселилась в его душе, словно осенний туман в низине. Он стал чаще курить, сидя на лавочке у своего домика, и подолгу глядеть на небо, по которому медленно, будто нехотя, ползли облака.

Домик его стоял на самой окраине, где город уже переходил в неопрятную, заросшую бурьяном пустошь. Это было небольшое, но крепкое строение в два окошка, с крыльцом, покосившимся от времени, и палисадником, в котором упорно, вопреки всякой логике и отсутствию ухода, росли три подорожника и один бурьян, принятый Василием за ценный кустарник. Он даже подвязывал его бечёвкой к колышку, чтобы рос прямо, и поливал по вечерам, когда вспоминал.

Однажды, в конце июля, когда дневная жара уже спадала, а солнце клонилось к закату, окрашивая небо в нежные, палевые тона, ехал Василий Игнатьич на своём стареньком, видавшем виды «газике» (том самом, что служил когда-то буровой машиной, а теперь был переделан под хозяйственный грузовичок) по просёлочной дороге мимо заросшей лощины. Он возвращался из города, где чинил прохудившуюся трубу у дальней родственницы, и мысли его текли медленно и бессвязно, как всегда в дороге.

И вдруг взгляд его упал на старый, покорёженный ветрами дуб, что рос на краю лощины. Дуб был огромный, в три обхвата, с чёрными, искривлёнными, словно скрюченные ревматизмом пальцы, ветвями, и казался таким древним, что, наверное, помнил ещё те времена, когда по этой земле ходили не люди, а мамонты. Но не сам дуб привлёк внимание Василия Игнатьича. Высоко, почти на самой макушке, где ствол раздваивался, открывая взору тёмное, залитое дуплом пространство, висело нечто. Это было живое пятно — тёмное, смутно шевелящееся, словно дышащее. Улей. Улей диких пчёл.

Василий Игнатьич остановил машину и вышел. Тишина стояла такая, какой не бывает в городе, — глубокая, звенящая, нарушаемая лишь далёким стрекотанием сорок да лёгким, едва уловимым шумом ветра в листве. Он долго стоял, запрокинув голову, и смотрел на это шевелящееся пятно, и сердце его, заскорузлое, привыкшее к однообразному ритму дней, вдруг дёрнулось — сильно и сладко, как в молодости при виде девушки с веснушками и смешливыми глазами, какой была когда-то его покойная жена.

Это было странное чувство — незнакомое, почти забытое. Чувство, похожее на пробуждение после долгого сна, когда ещё не понимаешь, что именно изменилось, но уже ощущаешь: что-то стало иначе. Словно внутри у него, где-то глубоко под спудом привычек, забот и годов, открылась какая-то дверца, и в неё хлынул свежий, прохладный воздух.

Он посмотрел на свой «газик», на выдвижную стрелу-вышку, оставшуюся от былой славы и теперь бесполезно лежавшую в кузове, словно музейный экспонат, и вдруг улыбнулся — впервые за много месяцев. «А что ж… — подумал он, и мысль эта была такой простой и ясной, какой давно уже не были его мысли. — Инструмент-то… он под рукой».

И вот, в тишине наступающего вечера, под неодобрительное, тревожное стрекотание сорок, бывший бурильщик, ныне сантехник-пенсионер, совершил своё последнее — и, как ему тогда казалось, самое важное — восхождение. Только теперь он поднимался не в чрево земли, а к небесам, к диким, никому не принадлежавшим труженицам, что веками строили свой город в ветвях старого дуба. Стрела заскрипела — жалобно, протяжно, словно старуха, которую потревожили в её кресле, — корзина качнулась, и Василий Игнатьич, чувствуя, как сердце колотится где-то у самого горла, стал подниматься. Ветер дунул ему в лицо, принеся запах мёда, воска и чего-то ещё — того неуловимого, древнего запаха, который бывает только в дуплах старых деревьев.

Он работал осторожно, почти нежно — так, как не работал никогда прежде. Руки его, привыкшие к грубой стали и рычагам, теперь бережно, словно младенца, снимали соты, облепленные густым, гудящим ковром пчёл. Пчёлы жалили его — раз, другой, третий, — но он почти не чувствовал боли: в нём проснулся какой-то детский, чистый восторг, какого он не испытывал с тех пор, как мальчишкой лазал по деревьям в родной деревне.

Вскоре в ведре, накрытом мешковиной, билось и гудело золотое, яростное, живое сердце дуба.

Так Василий Игнатьич стал пчеловодом. Не по книгам, не по науке, не по расчёту, а по тому таинственному, безотчётному зову, который иногда звучит в душе человека и которому умные люди, вроде инженеров в очках, никогда не доверяют, но который один только и ведёт к истинной, не напоказ, жизни.

Улей он пристроил в сарайчике, за домом, подальше от любопытных соседских глаз и вездесущих кошек. Сарайчик этот, сколоченный когда-то на скорую руку из горбыля и старых досок, пропах сухой травой, древесной трухой и тем особым, тёплым запахом, который бывает только в местах, где долго хранят зерно или сено. Здесь, в полумраке, среди старого, никому не нужного хлама, Василий Игнатьич устроил для своих пчёл целое царство — и сам, глядя на их непрестанную, осмысленную работу, стал проводить у сарайчика долгие часы.

И теперь, когда к нему заглядывали молодые помощники-сантехники — послушать байки о былых временах да перенять немудрёную житейскую мудрость, — Василий Игнатьич чаще водил их не в дом, а к сарайчику. Стояли, курили, глядя на вечное, завораживающее движение у летка, и Василий Игнатьич, тыча мундштуком самокрутки в сторону улья, говорил им то, что думал. А думал он теперь часто и помногу — и мысли его, прежде простые и короткие, как удары молота, стали вдруг длинными, ветвистыми, словно корни того самого дуба.

«Вот, глядите, — вещал он медленно, и голос его звучал глуховато, но веско, — система. Чистая система, какой у людей не бывает и быть не может. Каждому — своё дело. Разведчицы летают, ищут цвет. Строительницы возводят соты — не криво, не косо, а ровно, как по линейке. Сторожа стоят у входа, никого не пускают без надобности. Кормилицы выхаживают молодь. И всё это без приказов, без начальников, без бумажек и гербовых печатей. Потому что справедливость — она у них не в голове, не в законах, а в самой крови, в каждом полосатеньком тельце».

Он замолкал, втягивая горьковатый, щиплющий язык дым, и глаза его, маленькие, запрятанные под кустистыми бровями, становились в эти минуты не по-стариковски ясными и печальными.

«А мёд… — продолжал он после долгой паузы, глядя на облака, что тянулись над крышей сарая, — мёд они копят. Трудятся, не покладая крыльев. Солнце, цветы, пыльца — всё в дело, всё в общий котёл. Золотой запас, можно сказать, республики. А потом… — тут голос его падал почти до шёпота, — потом прихожу я. С дымарём. Дым — это, знаете, как фимиам глупости для них. Одурманивает, лишает воли. И я забираю. Забираю их золото. То, что они копили месяцами, — я уношу в ведре за один вечер».

Он умолкал надолго, минут на пять, на десять, и тишина, наступавшая после его слов, была такой глубокой, что слышно было, как осыпается пыль с потолочной балки. Помощники переминались с ноги на ногу, не зная, смеяться или горестно сопеть в такт, потому что непонятно было, шутит старый мастер или говорит всерьёз.

«И знаете что? — голос его становился тихим, проникновенным, почти интимным, словно он исповедовался в чём-то постыдном. — Они плачут. Да-да, не смотрите на меня, как на выжившего из ума старика. Три года я за ними наблюдаю — уж можете поверить. После того как я заберу мёд, в улье наступает особенная тишина. Не просто молчание, а именно тишина — горькая, глухая, какая бывает в доме, откуда только что вынесли покойника. Они сидят на опустевших сотах, головки опустили, усики повесили — и плачут. Я не вижу их слёз, но я знаю, что они плачут, так же твёрдо, как знаю, что земля круглая и что за зимой приходит весна. Вот ведь какое дело… Насекомые, говорите? Букашки? А душа… душа у них, как у людей. Чистая, трудолюбивая, и страдать умеют по-настоящему. Может, даже глубже нашего страдают, потому что не умеют ни осуждать, ни мстить».

Он отворачивался, делая вид, что поправляет ведро с инструментом или смахивает невидимую пыль с крышки улья, а на самом деле — чтобы скрыть ту непрошеную, жгучую влагу, что вдруг выступала у него на глазах. И никто из молодых помощников не решался нарушить эту минуту ни словом, ни жестом, потому что все они чувствовали: перед ними сейчас не просто старый, чудаковатый сантехник, а человек, которому открылось что-то очень важное — такое, что не всякому дано понять.

А в голове Василия Игнатьича, простецкой, не учёной, но пробитой насквозь долгой и трудной жизнью, вставали в эти минуты картины прошлого. Горы бетона, залитого в пробитые ими дыры. Пачки денег — шумных, хрустящих, как осенние листья под ногами. И Начальство — то самое, с голосом, похожим на горн, — принимающее работу: сытое, довольное, с блестящими пуговицами на мундире и с глазами, в которых не было ни благодарности, ни понимания, а только холодный, деловой расчёт. Они тогда казались ему почти небожителями, эти люди в мундирах, а теперь, с высоты его пчелиной философии, они виделись просто трутнями — большими, важными, но совершенно бесполезными.

А пчёлы… Пчёлы — это другое. Вот бы людям у них поучиться — не в институтах, не по книгам, а прямо у летка, глядя, как они живут и работают. Но люди — что? Суровые, расчётливые, жестокие. Взять хоть соседа его, Ермилыча, — человек как человек, а оказалось — зверь. Мёд из своего улья забрал, пчёлы ему надоели, так он их всех, недолго думая, запер ночью в улье, фанеркой леток заколотил, и сгноил голодом. Все до единой померли. И ведь не нужда заставила, не голод, не бедность — просто так, потому что надоели. Вот она, человеческая душа: вроде и в церковь ходит, и свечки ставит, а внутри — тьма кромешная.

«Нет, — бормотал Василий Игнатьич уже себе под нос, глядя, как последняя пчела-разведчица, сделав прощальный круг над сараем, исчезает в синеве наступающего вечера, — более справедливых и правильных живых существ я не встречал. И не встречу, наверное, уже никогда. Потому что они… они просто живут. Просто работают. Не для славы, не для денег, не для чинов. А мы… мы всё больше отнимаем. У земли, у леса, у воды, друг у друга. И чем больше отнимаем, тем беднее становимся — вот ведь фокус какой».

Он вставал, кряхтя и держась за поясницу, брал ведро с инструментом и, сгорбившись, шёл к дому, где на стене тикали часы с боем, отсчитывая минуты его пенсионной, медленной, но теперь уже не пустой жизни.

И тихий звон ключей в ведре отзывался эхом той далёкой буровой машины, что когда-то вгрызалась в землю, спасая бронзового героя на горе, которая теперь стояла незыблемо и будет стоять, наверное, вечно, не ведая ни о слезах диких пчёл, ни о внезапной, горькой, как полынь, мудрости старого бурильщика, нашедшего в их полосатых, золотых тельцах и судью, и учителя, и молчаливого утешителя на исходе его долгой, трудной и всё-таки не напрасно прожитой жизни.