Шел май тысяча восемьсот пятьдесят пятого года. В Верхних Липягах весна выдалась поздняя. Хлеба уже взошли, но ветра с севера приносили по утрам холод и озимые нежные посевы покрывались серебристым инеем.
Николай Павлович Хованцев проснулся в дурном расположении духа. Ночью ему снились гусары, проигранный парижский куш и молодость. Кряхтя, он отвалился от перины и, не глядя на тихо лежащую рядом жену, крикнул:
- Гришка! Горячей воды для бритья! Ох- о-хо, грехи наши тяжкие.
Жена его Елизавета Гавриловна давно уже не спала. Она лежала на самом краю широкой кровати на перине из гусиного пуха, закутавшись в старое байковое одеяло, еще из ее приданого. На столике у кровати стояла оплывшая свеча в медном подсвечнике и лежала раскрытая книга, первая страница которой была закапана воском.
Она услышала, как он встал. По звуку его тяжелых шагов с перекатом на левую ногу она понимала настроение мужа лучше любого барометра. Сегодня шаги были сбивчивые, значит, опять тоска по прошлому. А тоска по прошлому у Хованцева всегда выливалась в стычку с кем-то из домашних или в прогулку к молодым бабам на конюшню.
- Лизавета, - Николай Павлович уже одевался, натягивая нижнюю рубаху, - Вечером к нам ротмистр Свиридов с супругой пожалуют. Супруга-то его, слышно, модница, каких поискать. Ты уж тоже не ударь в грязь лицом. Принарядись как следует. А то еще слухи пойдут, что я скупой, на твои наряды денег жалею.
- Да, Николай Павлович, - тихо ответила Елизавета Гавриловна, не поворачиваясь.
Он фыркнул. Так всегда “да” и “Николай Павлович”. Никакой живости. Будто деревянная. Как смолоду такая была, такая и осталась.
И впрямь, за девятнадцать лет замужества Елизавета Гавриловна научилась быть немой и почти невидимой. Когда отец выдавал ее за богатого помещика, он сказал.
- Терпи, Лиза. Красота твоя, вот главное твое приданое. Николай Павлович жених хоть и суровый, да зато при деньгах. Жить без нужды будешь. А что не люб он тебе, так это не беда. Стерпится - слюбится.
Лизонька только головой кивала, да вытирала слезы. Ей было страшно выходить замуж за этого сурового человека, почти никогда не улыбающегося, с хмурым взглядом. Но папенька надеялся, что выдав свою красавицу дочь за богатого соседа, он и свои дела поправит. А что не любит она его, так какая это беда. Не она первая. Притрутся. Да разве устоит Хованцев перед Лизиной красотой. Полюбит ее, а там и слюбится. Только вот не слюбилось. Так и жили супруги, как чужие. И удивительно как только у них получилось двоих детей нажить.
За завтраком в гостиной подали сбитень горячий, ватрушки, ветчину. Еще не закончили трапезничать, как явился Михеич с докладом. Он всегда входил бесшумно, кланялся низко, говорил басом и очень вкрадчиво.
- Барин, с оброком по Нижнему кусту худо. Там Лукьян Горбатый опять не платит. У него баба родила, он теперь в запое.
- В запоое, - протянул Хованцев, жуя ватрушку. - Розг ему. Ишь радость какая. Про дела забыл от радости. И бабу его на барский двор, в прачки. А дите пусть растет. Глядишь еще одна живая душа. .
И добавил, глянув на Лизу мельком.
- И отчего крестьянки такие плодовитые. Живут впроголодь, мужики их бьют почем зря. А они плодятся. А тут, - он не закончил, замолчал.
А Елизавета Гавриловна опустила глаза. Она знала. О, как она знала. Знала, что ее дражайший супруг сам не одной смазливой девки не пропустил. Всю жизнь, что они прожили вместе, все на ее глазах, ни капли не смущаясь. Помнила Елизавета, как пятнадцать лет назад на кухне работала Агаша, ядреная, с косой в локоть толщиной. Хованцев тогда еще молодой был, в отставку только вышел. Два месяца увивался он около нее, а потом Агаша понесла. Родила девку. Назвали Анфисой.
Агашу отослали в дальнюю деревню, а потом Хованцев выдал ее замуж за вдового мужика, хромого и жестокого. Агаша на коленях умоляла, чтоб позаботился барин о Фиске, раз уж отнял ее от матери. Только вот вся его забота свелась к тому, что девчонку оставили при скотном дворе, приживалкой. И девчонка росла, копила в себе хованцевскую породу.
Через год, когда Елизавета Гавриловна сама родила Машу, она вдруг с ужасом увидела, как их дочь и та, вшивая, из скотной смотрят одним взглядом. Одним упрямым, хованцевским подбородком. Одними светлыми, в синеву, глазами.
Она тогда хотела было сказать, не утерпела. Подошла однажды к мужу
- Николай Павлович, а что девчонка та, Фиска, на скотном дворе, на нашу Машу так похожа?
Николай Павлович глянул на нее так, что Елизавета отшатнулась. Не ударил, нет, он жену никогда не бил, пальцем за всю жизнь не тронул. Но в глазах его было такое холодное презрение, будто она плебейка какая-то, сплетница. И выговорил он чеканя каждое слово.
- Всякая дворовая шавка похожа на барскую, когда у барина сила да воля есть. А тебе, матушка, не след позорить себя равнением с крестьянами.
С тех пор она молчала. Видела все и молчала. Только забивалась порой в укромный уголок, где ее никто не видел и горько плакала о своей несчастной доле.
В тот же день после завтрака Елизавета Гавриловна пошла в сад, хоть воздухом подышать. Мимо людской избы, мимо амбаров. И на тропе, что вела к колодцу, столкнулась с Анфисой.
Та таскала воду в тяжелых бадьях на коромысле. Худое обветренное лицо, руки красные, рваная понева. Но глаза чистые ясные.. И брови вразлет, точь-в-точь как у Николая Павловича в молодости.
Девчонка остановилась, поклонилась в пояс.
- Здравствуй, барыня, - сказала Анфиса низким голосом.
Елизавета Гавриловна вздрогнула. Голос был почти мужской, хрипловатый, видно простуженный. Елизавета не ответила. Прошла мимо, сжав губы. А вечером, запершись в своей опочивальне, уткнулась лицом в подушку и плакала долго, беззвучно, так что даже горничная Дуняша за дверью ничего не слышала.
Потом она встала, умылась ледяной водой из рукомойника, перекрестилась на древний образ Спаса Нерукотворного и села вышивать. Крестик за крестиком, ниточка к ниточке. Терпи, Лиза. Терпи.
А в это время в конюшне раздавался смех. Хованцев щипал за мягкое места молодую скотницу Палашку, а Михеич подкручивал ус и думал о своем.
- Эко хозяин нынче разыгрался. Как молодой. И все-то он не угомонится. Хоть бы детей своих постыдился. А уж Лизавету-то Гавриловну как жалко. Видит ведь все, все знает, а терпит голубушка. А куда деваться-то ей. Только и приходится, что терпеть, да слезы украдкой вытирать, чтоб не дай Бог супруга своего не разгневать.
В доме же, в детской половине, Мария Николаевна читала вслух своему брату Алексею стихи Пушкина. Алексей лежал на диване с больной головой. Вчера с соседом-помещиком играли в карты до полуночи, да еще и принял на грудь лишнего.. Он слушал сестру, но думал о своем. Вдруг перебил:
- Маша, а ты видела сегодня во дворе девку, ну, Анфиску?
Маша закрыла книгу.
- Видела. А что?
- А то, что если б она не в лохмотьях, а в платье, то она бы такая была, что залюбуешься. Такая же, как ты. Совсем.
Маша побледнела. Она поняла. Ей уже стукнуло пятнадцать, и на балах в гостях у соседей она слышала шепотки, что уж больно скотница у Хованского похожа на барина.
- Анфиска-то, батюшка вылитая, Хованцевская. Байстрючка. Не зря видно он ее не отослал никуда. Может за дочь считает. - продолжал Алексей.
- Леша, молчи, - сказала Маша жестко. - За такие слова отец плетьми выпороть может. Знаешь ведь его норов крутой..
- Отец? - Алексей усмехнулся горько. - Отец и есть причина. Я просто смотрю и знаю. А она, кстати, вчера двух щенков вытащила из воды. Кто-то ради потехи их кинул, а она вытащила. Сама. По пояс в ледяной воде. А потом побежала коров доить, как и делу быть.
Маша ничего не ответила. Она только перекрестилась мелко-мелко, как их мать. Пусть эта Фиска и оказалась такой смелой и отчаянной, Маша совсем не хотела , чтоб она была ее сестрой. Нет уж, живет на скотном дворе, пусть так и живет. И не сестры они совсем.
День склонялся к вечеру. Над Верхними Липягами повис к ветру багровый закат. Управляющий Михеич записал вечером в расходной книге “Барину на утеху три четверти хересу, скотнице Палашке ленточка в косу”. Подумал про себя:
- Быть грозе. Либо небесной, либо в семье. Все к этому идет.
Большое спасибо неизвестному читателю за донат. Мне очень приятно. Пусть Ваша доброта вернется сторицей.