Девушка лежала, уставившись в потолок. Парижская квартира была тихой — той особенной тишиной, когда слышишь собственное дыхание и понимаешь, что оно стало короче. Три часа дня. Шторы задёрнуты.
На тумбочке — графин с водой, карманные часы и раскрытый дневник. Страница была исписана до края, последняя фраза обрывалась на полуслове. Рядом лежал тюбик кадмиевой желтой, который она так и не закрыла.
Мария Башкирцева кашлянула. Не громко — просто так, как кашляют люди, которые давно привыкли к этому звуку и перестали его бояться. Ей было двадцать пять лет. Серо-голубые глаза смотрели в лепные завитки потолка, и она думала о том, что именно здесь, в этой комнате с книгами и красками, должна была случиться её слава.
Не случилось. Или случилась — но как-то не так.
...
Ей было двенадцать, когда она дала себе клятву. Не вслух, не перед зеркалом — просто внутри, твёрдо и навсегда: стать знаменитой или умереть. Третьего не дано. Так решила девочка из имения под Полтавой, которая скакала верхом по раскисшему лугу и хлестала лошадь, просто чтобы та бежала быстрее.
Маша была острая. Острые скулы, острые слова, острый взгляд, который взрослые называли «нехорошим». Левое веко у неё чуть подрагивало, когда она злилась — а злилась она часто.
– Мама, я хочу ехать в Париж!
– Ты ещё слишком мала, Мари. Куда ты поедешь одна.
– Тогда я убегу!
Мать, полная женщина с тёмными волосами и нависшим веком, смотрела на дочь так, как смотрят на костёр в сухом лесу.
– Ах, Мари...
Солнечные зайчики ползли по паркету. Звенела разбитая чашка: Маша смахнула её со стола, когда мать сказала «подожди ещё год». Запах мокрой травы тянулся из открытого окна, скрип старого колодца доносился со двора. Отец ушёл из семьи давно, и Маша писала ему письма. Длинные, требовательные, с объяснением, почему он обязан её любить.
Он не отвечал.
Она рвала письма в клочья, сметала обрывки в ведро и начинала следующее. Истерики у неё были артистичные, она и сама это знала, и не стеснялась пользоваться. Гувернантки сменяли одна другую. Уроки живописи, уроки пения, уроки итальянского — она требовала всего и сразу, потому что время шло, а слава всё не приходила.
Девочка знала, что особенная. Этого никто не оспаривал — ни мать, ни учителя, ни соседи по имению. Вопрос был только в том, что делать с этой особенностью в месте, где скрипит колодец и пахнет сырым деревом.
В семнадцать они наконец уехали.
...
Париж встретил её запахом скипидара и дождём. Мастерская на Монпарнасе — кисти в банках, холсты вдоль стен, незаконченный портрет пожилой женщины с усталыми глазами. Мария работала по восемь часов в день, иногда по десять.
– Вы не понимаете моего искусства!
Критик, пожилой человек в пенсне, посмотрел на неё поверх очков.
– Мадемуазель, ваше искусство — это истерика.
– Mon Dieu! Вы говорите это, потому что я женщина.
– Я говорю это, потому что вижу это.
Она швырнула палитру в стену. Красное пятно на штукатурке осталось — она его не замазывала, долго смотрела на него по вечерам. Скрип половиц под ногами, холод мраморного подоконника, в который она упиралась лбом, когда становилось совсем плохо.
Дневник пух от записей. «Я лучше всех. Я хуже всех. Меня никто не понимает. Они все завидуют. Я устала. Я только начинаю.» Страницы были исписаны быстрым нервным почерком, который местами переходил в неразборчивый — особенно там, где она писала о Жюле.
Жюль Бастьен-Лепаж познакомился с ней в восемьдесят первом. Ей было двадцать три, ему тридцать шесть. Он был болен — это чувствовалось сразу, по бледности, по кашлю, по тому, как он говорил: медленно, с хрипотцой, короткими фразами, словно берёг воздух.
– Вы пишете хорошо, — сказал он однажды, глядя на её холст зелёными усталыми глазами. – Сердито, но хорошо.
Она не знала, что ответить. Это было непривычно.
Рыжие волосы, бледная кожа, этот кашель, который она старалась не замечать. Она влюбилась. Или решила, что влюбилась. Записала в дневник: «Он единственный, кто видит меня по-настоящему». Через год он умер.
Академия изящных искусств прислала отказ в том же восемьдесят четвёртом. Формулировка была вежливой: женщин в Академию не принимают, это правило, ничего личного. Мария перечитала письмо дважды. Потом написала в дневник: «Довольно. Я устала».
Она посмотрела на себя в зеркало — острые скулы, серо-голубые глаза с тёмными кругами под ними, пепельные волосы, которые она уже не всегда успевала уложить. Написала автопортрет. Потом долго смотрела на него и написала в дневник: «Звериный оскал. Это я».
Левое веко подрагивало.
...
Ницца в октябре. Белые стены, синее небо, море за окном. Мария лежала в постели — уже не в парижской квартире, а здесь, где теплее, где врачи говорили «воздух полезен». Дневник был рядом. Она почти не писала.
Тридцать первого октября тысяча восемьсот восемьдесят четвёртого года её не стало. Двадцать пять лет.
Мать долго не знала, что делать с дневниками. Их было много — толстые тетради, исписанные с обеих сторон, иногда поперёк полей. Через три года она решилась и отдала в издательство. Дневник Марии Башкирцевой вышел в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом. Его читали в Лондоне, в Петербурге, в Нью-Йорке. О ней писали как о гении. Девушка, которую не приняли в Академию, стала знаменитой на весь мир.
Она этого не узнала.
Дневник лежал на тумбочке — раскрытый, со страницей, которая обрывалась на полуслове. Это была не случайность. Это была она.
Я до сих пор не знаю, кем она была на самом деле — гением, которому не дали вырасти, или девочкой, которая слишком рано решила, что мир ей задолжал. Наверное, и тем, и другим одновременно. Наверное, это одно и тоже.
Вот если бы вам в двадцать пять, в тесной мастерской, с кисточкой в руке и отказом из Академии на столе, сказали «сдайся» — вы бы как? Остановились бы? Или швырнули ещё одну палитру в стену и написали в дневник, что завтра попробуете снова?
Напишите мне в комментариях, мне правда интересно, что вы об этом думаете. Таких историй у меня ещё много. Женщины, которые опередили своё время и не дождались его. Подписывайтесь, если хотите читать дальше.