Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

УГРЮМАЯ РЕКА...

Рассказ.Глава 5.
Весть о том, что Глаша живёт у Картаполовых, разнеслась по деревне быстрее пожара.
Варвара-солдатка трубила на всех перекрёстках, что Авдей украл чужую жену, что Пелагея укрывает беглую, а Михаил грозил Коленовым станом.
Правда, как водится, перевралась, перекрутилась и вышла на люди кривой, страшной, как ночной сон.

Рассказ.Глава 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Весть о том, что Глаша живёт у Картаполовых, разнеслась по деревне быстрее пожара.

Варвара-солдатка трубила на всех перекрёстках, что Авдей украл чужую жену, что Пелагея укрывает беглую, а Михаил грозил Коленовым станом.

Правда, как водится, перевралась, перекрутилась и вышла на люди кривой, страшной, как ночной сон.

Васька молчал три дня.

Пил, бил посуду, рычал на мать. А на четвёртый пошёл к старосте — Кузьме Захаровичу, мужику степенному, с окладистой бородой и тяжёлым, неподъёмным нравом.

Кузьма Захарович не любил беспорядков. Ему было всё равно, кто прав, кто виноват — лишь бы тишина была да подати вовремя.

— Забери жену, — сказал он Ваське, выслушав сбивчивую речь. — По закону она твоя. Венчаны.

А Картаполовы пусть не рыпаются.

Скажи, что от себя посылаю.

И дал свою подводу и двух понятых — мужиков из дальних домов, которые всегда соглашались за чарку.

В пятницу, под вечер, подвода остановилась у ворот Картаполовых. Васька, хмурый, с перевязанной рукой (поранился об забор пьяный), спрыгнул первым.

За ним — староста, грузный, в новом картузе, и двое понятых, прячущие глаза.

Михаил вышел на крыльцо, не торопясь.

Увидел старосту, понял всё. Лицо его сделалось каменным.

— Кузьма Захарович, — сказал он негромко.

— Какими судьбами?

— Дело есть, Михаил. Законное.

Где беглая жена Василия Коленова?

— Нет здесь никакой беглой, — ровно ответил Михаил. — Есть девка, которую ваш Васька чуть не убил.

Она у нас лечится.

— Врёшь! — заорал Васька, делая шаг вперёд. — Она моя! Венчаны! Попа позовите — скажет!

Староста поднял руку, унимая.

— Ты, Михаил, не перечь, — сказал он весомо.

— Брак — дело святое. Где жена, там и муж.

Отдай добром — не будет шума. А не отдашь — сами заберём. И понятые подтвердят — укрывательство.

На крыльцо вышла Пелагея.

Лицо бледное, губы сжаты.

— Не отдам, — сказала она. — Не для того мы её от смерти спасали, чтобы вы снова убили.

— Она моя! — заревел Васька и бросился к дверям.

В этот момент из избы выскочил Авдей.

Он был в одной рубахе, но глаза горели таким огнём, что староста шагнул назад.

— Не подходи, — сказал Авдей, заслоняя дверь.

— Убью.

— Авдей, — жёстко сказал Михаил.

— Не лезь. Не твоя она.

— Моя! — закричал Авдей, и в голосе его сломалась юность, превратившись в звериный хрип.

— Это я её нашёл!

Это я снял с петли!

— Кончай балаган, — оборвал староста. — По закону — не твоя. Понятые, берите.

Двое мужиков неловко переступили с ноги на ногу.

Им не хотелось связываться с Картаполовыми — но и против старосты не попрёшь.

Они двинулись к дверям, не глядя на Авдея. Он рванул было к ним, но отец перехватил его за плечи — крепко, по-хозяйски.

— Пусти, тяты! — забился Авдей.

— Не пущу, — Михаил стиснул его, как железными клещами. — Ради твоего же блага. Она теперь чужая.

Слышишь? Чужая.

В избе раздался крик — негромкий, придушенный. Это Глаша поняла, что пришли за ней. Она попыталась встать, но ноги не держали — рухнула на колени посреди горницы.

Пелагея бросилась к ней, обняла, прижала к груди.

— Не отдам, — шептала Пелагея. — Не отдам, звери…

Но понятые уже вошли. Один, постарше, взял Глашу за плечи, второй отстранил Пелагею — не грубо, но твёрдо.

Глашу подняли, вывели на крыльцо.

Она не сопротивлялась — только смотрела на Авдея широко открытыми, мёртвыми глазами.

— Прощай, — сказала она одними губами.

И повторила громче, на всю улицу: — Прощай, Авдей.

Он рванулся, вывернулся из отцовских рук — но было поздно. Васька схватил Глашу за локоть, втолкнул в телегу. Лошадь тронулась. Понятые побрели следом, опустив головы.

Авдей бежал за телегой до околицы, кричал, рвал на себе рубаху. А потом упал в придорожную пыль и остался лежать, глядя в серое небо, по которому плыли тяжёлые, дождливые облака.

— Вставай, сынок, — услышал он над собой материнский голос. — Вставай. Нельзя так.

Жизнь продолжается,даже если так.

— Не продолжается, — сказал Авдей в небо. — Ничего не продолжается.

Той же ночью Михаил и Пелагея приняли решение.

— Надо отправлять его в город, — сказал Михаил, сидя за столом и крутя в руках огрызок карандаша.

— Здесь он сгинет. Либо Ваську убьёт, либо себя

. А в городе — ученье, люди, может, отойдёт.

— Куда ж его? — заплакала Пелагея.

— У меня брат двоюродный в Твери живёт, слесарем работает.

Возьмёт к себе. Устроит на завод. А там — вечерняя школа, может, в техникум выбьется.

Лишь бы с глаз долой отсюда.

Через неделю Авдея собрали в дорогу.

Мать совала ему в котомку рубахи, сухари, сало, деньги — последнее, что было. Отец отвёл на станцию, до которой двадцать вёрст тряской дорогой.

— Письма пиши, — сказал Михаил на прощание. — И не держи зла. Жизнь она длинная — не ровен час, всё переменится.

Авдей молчал.

Смотрел на отца — невысокого, коренастого, с обветренным лицом, у которого глаза на сей раз были мокрые. Кивнул.

Поезд тронулся, и мимо поплыли поля, леса, перелески — всё то, что он любил и ненавидел одновременно.

Глашу он больше не видел.

****

А в доме Коленовых начался ад.

Васька, заполучив жену обратно, не успокоился — напротив, озлобился ещё больше.

Точил обиду на Картаполовых, на старосту, на весь свет, а вымещал на Глаше.

Первые дни держался — мать Дарья сторожила, не подпускала близко. Но Дарья не могла быть рядом круглые сутки.

Спустя месяц Глаша поняла, что беременна.

Ходила с опущенной головой, не смотрела в глаза.

Дарья, узнав, крякнула: «Ну, хоть ребёнком привяжется. Может, сына родит — тогда Васька и уймётся».

Не унялся.

Однажды ночью, в конце ноября, когда за окнами выла вьюга и деревню замело по самые крыши, Васька пришёл пьяный — страшнее обычного. Чёрный, злой, с мутными глазами.

Дарья пыталась его остановить — оттолкнул, заперся в горнице

. Глаша стояла у стены, прижимая руками живот, в котором уже слабо шевелилась новая жизнь.

— Ненавижу, — прохрипел Васька, хватая её за волосы.

— Ненавижу тебя и твоего выродка.

Думаешь, он мооой? А может, Авдейкин?

А, сука?

— Твой, — прошептала Глаша. — Только твой.

Он ударил её в живот. Не раз — много раз.

Глаша упала, свернулась клубком, прикрывая ребёнка руками, но кулаки находили щели. Она кричала — долго, страшно, пока не сорвала голос.

А потом затихла.

Васька, отдышавшись, вышел. Дарья, увидев его, поняла — перешёл черту. Забежала в горницу, упала на колени рядом с Глашей. Та дышала — слабо, с хрипом.

Из-под подола сочилась кровь — чёрная, страшная, жидкая.

— Господи, — завыла Дарья. — За что ж ты нас караешь?…

Но врача в деревне не было. Акушерка — в двух сёлах.

Послали за ней на лошади, но пока доехали, пока вернулись — Глаша потеряла сознание.

Выкидыш случился на рассвете.

Крохотное тельце — в отца, темноволосое — завернули в тряпицу и унесли за околицу. Акушерка, приехавшая к утру, только покачала головой: «Беречь надо было. Не жилец этот ребёнок.

И сама... если ещё побьёт — не выдержит».

Но бить больше не пришлось.

Спустя три дня, когда Васька проспался и ушёл в лес с мужиками, Глаша надела тот самый старый сарафан, заштопанный-перештопанный, заплела косу, повесила на грудь материнское зеркальце.

Вышла во двор, никем не замеченная. Снег скрипел под босыми ногами — холодно, но она не чувствовала.

Пошла к реке.

Угрюмая замёрзла, сковало её льдом в середине ноября. Но у мельницы, у проклятого места, где вода никогда не замерзала — из-за быстрого течения — чернела полынья, глубокая, холодная, пахнущая тиной и смертью.

Глаша встала на льду, тонком у берега. Посмотрела на полынью. Вспомнила Авдея. Мать. Тётку. Всё.

Всё, что было и чего не будет.

— Господи, прими душу мою грешную, — прошептала она. — Не по своей воле иду, а потому что невмоготу.

Шагнула. Лёд треснул, и чёрная вода сомкнулась над головой. Зеркальце оторвалось от груди, упало на снег — сверкнуло в лучах низкого солнца последним, прощальным бликом.

Нашли Глашу вниз по течению только весной, когда Угрюмая очистилась ото льда. Похоронили на краю кладбища, рядом со старым крестом, без отпевания — самоубийц не отпевают. Тётка Арина не пришла. Васька напился и не встал три дня.

Дарья поставила свечку за упокой.

****

А в городе, в Твери, Авдей получил письмо от матери.

Читал его на скамейке в сквере, у заводской проходной.

Прочитал — и не заплакал. Сидел долго, глядя на прохожих, на трамваи, на серое небо. Потом встал, пошёл к проходной, сдал пропуск, пошёл в цех.

Работал в тот день как заведённый — делал детали, сверлил, резал, не поднимая головы.

И не говорил ни с кем ни слова.

Годы лечат — так говорят. И это правда.

Но рубцы остаются навсегда.

Авдей не возвращался в деревню пять лет.

Учился на вечерних курсах, получил специальность механика, работал на заводе. Жил у дядьки в крохотной комнате, ел хлеб с постным маслом, отсылал половину зарплаты родителям.

О Глаше не говорил — даже себе. Только иногда, по ночам, просыпался от того, что душили сны: чёрная вода, полынья, и её лицо, белое, с закрытыми глазами.

На двадцать первый год жизни он встретил Ясю.

Случилось это в городском парке, куда Авдей зашёл случайно — скуки ради.

Яся сидела на скамейке, окружённая подружками — смеялась, грызла семечки, болтала ногами.

Волосы у неё были светлые, почти белые — выгоревшие на солнце, толстая коса лежала на плече.

Глаза — васильковые, с хитринкой. Лицо веснушчатое, курносое, весёлое. Росту небольшого, а бойкая — не угонишься.

Авдей прошёл мимо, даже не глянул. Но она окликнула:

— Эй, прохожий! Иголку не видал? Мы платок обронили.

— Какую иголку? — обернулся он.

— Ну, такую — металлическую, с ушком, — и засмеялась. Подружки захихикали.

Авдей нахмурился, хотел уйти, но что-то его удержало. Может, голос — звонкий, совсем не похожий на Глашкин тихий шёпот.

— Не видал, — буркнул он и пошёл дальше.

Но на следующий день она опять оказалась в парке. И на следующий. И через неделю Авдей понял: ищет встречи уже он сам.

Яся работала на ткацкой фабрике, жила в общежитии с тремя девками, была голенаста и легка на подъём.

Ухажёры вились вокруг неё роем, но она глядела на них свысока, а на Авдея — как-то особенно, с интересом и с жалостью, которую старательно прятала.

— Что ты такой хмурый? — спросила она однажды, сидя с ним на скамейке и глядя на пруд. — Жизнь красивая, солнце светит, а ты — как похоронная процессия.

— Было дело, — коротко ответил Авдей.

— Расскажи.

— Не хочу.

Яся не обижалась. Она вообще не умела обижаться — отходила быстро, как весенний снег.

В ней было что-то лёгкое, воздушное, что притягивало Авдея как магнитом. Полная противоположность Глаше — той, утонувшей.

Яся смеялась громко, говорила много, торговалась на рынке как цыганка, могла станцевать под гармошку так, что все мужики сворачивали шеи.

Она выходила замуж по любви.

Авдей долго не решался — всё казалось, что предаёт память. Но Пелагея, приехавшая в город на побывку, увидев Ясю, всплеснула руками:

— Да бери её, дурак! Светлая девка, добрая.

Тебе такая и нужна — не мёртвых почитать, а живых радовать.

И он взял.

Свадьбу сыграли в городе — скромно, без деревенского разгула.

Яся надела простое белое платье, венок из полевых цветов. Была красива той особенной, неброской красотой, которая не стареет годами.

Через год родилась двойня — два мальчика, оба в отца: тёмноглазые, серьёзные, с густыми чёрными волосами.

Авдей носил их на руках и не мог наглядеться.

Яся хлопотала по хозяйству, пела песни, кормила грудью обоих сразу — сидя в кресле, обложенная подушками, как наседка.

— Красивые у нас ребята, — говорила она, глядя на Авдея.

— В тебя. И в меня — чуть-чуть.

Он улыбался — всё ещё редко, но уже настоящей, тёплой улыбкой. И благодарил судьбу.

Но по ночам, когда Яся и дети спали, он иногда сидел на кухне, крутил в руках старое зеркальце — маленькое, с мутным стеклом — которое когда-то привёз из деревни. То самое, Глашкино. Нашла его мать на снегу, у полыньи. Сберегла.

Он не мог забыть. И не хотел.

Вернулся Авдей в родную деревню только через семь лет после отъезда. Приехал один — Яся с детьми осталась в городе, ждали окончания стройки нового дома.

Авдей хотел сам всё проверить, помочь отцу по хозяйству, повидать мать.

Деревня встретила его тишиной. Многие избы стояли заколоченными — молодёжь разъехалась, старики повымерли.

Картаполовы жили в своём доме, крепком, хотя Михаил уже сдал — спина гнулась, руки тряслись.

Пелагея всё так же хлопотала у печи, только волосы её поседели почти полностью.

Васька Коленов давно спился.

Дарья умерла от чахотки, и он остался один — пил, буянил, потом затих. Жил тихо, как мышь, вполовину ослепший от самогона. Авдей не ходил к нему — и не нужно было.

В последний день перед отъездом, под вечер, Авдей взял старое пальто, вышел на улицу. Прошёл по знакомой тропе — к реке. Угрюмая текла всё так же — медленно, зловеще, чёрная даже в лучах заката. Вётлы стояли те же — согнутые, старые, как век.

На той самой ветле, где Глаша когда-то затянула петлю, теперь висела ивовая лента — кто-то повязал, может, дети, может, богомольцы.

Авдей остановился на берегу, глядя на полынью.

Вода кипела, бурлила, не замерзая даже в морозы. Он смотрел и вспоминал. Всё: как впервые увидел Глашу на покосе, как сидел с ней в сарае, как целовал у мельницы. Как вынимал её из петли — живую, дрожащую. И как потом — мёртвую, на кладбищенском краю, без отпевания.

— Прости меня, — сказал он реке. — Не уберёг тебя.Он не вытирал слезы,что бежали из глаз.

Ветер шевельнул ветлы. И что-то — то ли вода плеснула, то ли птица крикнула — ответило ему тихим, едва слышным звуком. Авдей постоял ещё, вынул из кармана Глашкино зеркальце, долго смотрел на него, а потом положил на камень у самой воды. Пусть будет. В память.

— Живу я, Глаша, — сказал он. — Жена у меня, дети.

Счастлив. Только без тебя — всё равно не так.

Ты прости меня, если можешь. И там, — он поднял глаза к небу, — там, наверное, тоже всё хорошо. Ты только не плачь.

Ты всегда слишком много плакала.

Река молчала. Вётлы молчали. И только где-то далеко, за лесом, раздался детский смех — его сыновей? Или тех, кого уже нет?

Авдей повернулся и пошёл обратно, не оглядываясь.

А за спиной у него Угрюмая-река текла всё так же — чёрная, глубокая, равнодушная. И никто, ни одна душа, не узнает, что значит стоять на её берегу, когда все, кого ты любил, уже ушли.

Только иногда, по ночам, когда Яся спала, положив голову ему на плечо, а двойня сопела в кроватках, Авдей открывал глаза и смотрел в потолок. И думал о ней. О тоненькой, светловолосой, с тихим голосом и глазами как две лужи после дождя. И шептал в темноту:

— Глаша...

А за окном шумел город — большой, чужой, но ставший домом. И жизнь продолжалась. Такая, какая есть. Со шрамами, с болью, с памятью. Но живая.

****

Эпилог

Сорок лет спустя Авдей Картаполов снова стоял на берегу Угрюмой-реки.

Он постарел — лицо в морщинах, как потрескавшаяся земля, руки натруженные, узловатые, волосы совсем белые. Но глаза остались те же — тёмные, пристальные, не потерявшие своего тяжёлого, пронизывающего блеска.

Спина прямая — не согнули ни годы, ни работа. Стоял, опираясь на суковатую палку, и смотрел на чёрную воду.

Река не изменилась. Всё так же текла лениво и зловеще, всё так же нависали над ней старые вётлы, согнутые, словно старухи в чёрных платках. Только полынья у мельницы стала шире — вода год за годом подмывала берег, и проклятое место сделалось ещё страшнее, ещё глубже.

За спиной у Авдея, в деревне, жили его сыновья — те самые двойняшки, что когда-то сопели в кроватках. Михаил и Николай — оба крепкие, коренастые, с отцовским упрямством в характере. У каждого свой дом, свои дети.

Яся, жена, умерла пять лет назад — тихо, во сне, без мучений. Авдей тогда не плакал. Только посидел у её гроба всю ночь, держа застывшую руку. И утром сказал детям: «Мать ваша была светлым человеком. Не забывайте».

Но Глашу он не забыл. Никогда.

Он приезжал сюда раз в год, в конце ноября — в тот самый день, когда чёрная вода сомкнулась над её головой. Приходил на берег, молчал, смотрел. Иногда клал на камень полевые цветы — сухие, давно неживые. Иногда просто стоял, слушал, как река шепчет свои бесконечные, никому не понятные сказки.

Раньше он заходил на кладбище — к крайнему холмику, где хоронили самоубийц. Крест там давно сгнил и упал, могила заросла травой, никто не ухаживал. Авдей поставил новый крест, своими руками, и табличку прибил: «Глафира». Без фамилии, без дат. Потому что кто она была? Сирота. Жена. Мёртвая.

Потом перестал ходить на кладбище — понял, что Глаша не там. Она здесь, в реке, в этих чёрных водах, в шелесте вётел. И с каждым годом чувствовал он её присутствие всё явственнее — не как боль, не как укор, а как лёгкую, печальную тень, что ложилась рядом, когда он сидел на берегу.

— Ну, здравствуй, — сказал он тихо. — Я опять пришёл.

Река не ответила. Только плеснула у берега, и ветер донёс запах тины, сырой земли и увядающих листьев.

— Яся умерла, — продолжал Авдей, глядя на полынью. — Теперь я один. Сыновья зовут к себе, а я не хочу. Привык в городе. Да и здесь... здесь всё чужим стало. Молодёжь не знает наших имён. Варвары давно нет, Матрёны нет, тётки твоей Арины — и той нет. Один Васька остался. Слепой, немощный. Сидит у окна, смотрит на дорогу. Наверное, тебя ждёт.

Он помолчал, вытер лицо — то ли слезу, то ли дождинку, упавшую с ветлы.

— А я помню. Всё помню. Как ты на покосе гребла сено, как коса твоя светилась на солнце. Как ты в сарае сказала: «Ты мне голову вскружила». Мне тогда пятнадцать было, тебе восемнадцать. А казалось — на всю жизнь.

Голос его дрогнул. Он замолчал, глядя на быструю воду у мельницы. Полынья кипела, вздымалась, точно дышала.

Из-за леса показалась молодая луна — тонкая, острая, как серп. Авдей постоял ещё немного, потом достал из кармана маленькую иконку — Божьей Матери, потёртую, старую — и положил на камень, рядом с цветами.

— Прощай, Глаша, — сказал он. — В следующем году опять приду. Если жив буду.

Повернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Тропинка вилась вдоль реки, и Угрюмая провожала его тихим, печальным шорохом — словно прощалась. Или благодарила.

В деревне у околицы его ждал сын Михаил на телеге.

— Пап, садись, — сказал он, подавая руку. — Мать наказывала смотреть за тобой. А ты опять к реке ходил.

— Ходил, — ответил Авдей, взбираясь на телегу. — Привычка.

— Ну, привычка — не болезнь. — Михаил тронул лошадь. — Поехали. Дома ужин стынет.

Авдей не ответил. Сидел, глядя на убегающую назад дорогу, на поля, на лес, на низкое ноябрьское небо. И думал о том, что жизнь — она как река: не повернёшь, не остановишь. Можно только идти по течению, изредка оглядываясь назад.

Там, на берегу, у мельницы, что-то блеснуло в лунном свете. Старое зеркальце — то самое, что когда-то упало в снег — лежало на камне, отражая луну и облака. Кто-то — не иначе как сам Авдей — привязал его к ветке ивовой ленты, и оно тихо покачивалось на ветру, посылая зайчики в темноту.

И казалось, что кто-то невидимый, лёгкий, как утренний туман, стоит на берегу и смотрит вслед уезжающей телеге. И улыбается — впервые за долгие-долгие годы. Той самой тихой, светлой улыбкой, которую помнил один только Авдей.

Но он уже не оглядывался.

Река текла. Луна плыла над лесом. И жизнь продолжалась — горькая, прекрасная, непонятая. Как и всякая жизнь.

Конец.