Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Ярсом-анки - Глава 2

Тишина разбудила её резче, чем любой крик. За окном больше не выл ветер, и в этом внезапном безмолвии Лида услышала то, что страшнее бурана — биение собственного сердца и ровный, незнакомый шёпот свекрови, творящей свой древний обряд у печи. Глава 1 Третьи сутки начались иначе. Лида проснулась не от тишины, не от воя ветра, а от странного ощущения: кто-то смотрел на неё. Она открыла глаза и встретилась взглядом с Ярсом-анки. Та сидела у печи на низенькой скамеечке, прямая как струна, и в руках у неё была не малица, не обереги, а обыкновенная швейная игла. Свекровь чинила Лидин полушубок, который ещё вчера висел на гвозде у двери, а теперь лежал на коленях у старой ханты, распоротый по шву и наполовину уже заштопанный. — Зачем? — спросила Лида хрипло спросонья. — Вдруг идти придётся, — ответила Ярсом-анки, не поднимая глаз. — Дырка была. Холод заходит — жизнь выходит. Лида села, кутаясь в тулуп. В избе было тепло, даже жарко — свекровь, видимо, встала затемно и раскочегарила печь так, ч

Тишина разбудила её резче, чем любой крик. За окном больше не выл ветер, и в этом внезапном безмолвии Лида услышала то, что страшнее бурана — биение собственного сердца и ровный, незнакомый шёпот свекрови, творящей свой древний обряд у печи.

Глава 1

Третьи сутки начались иначе. Лида проснулась не от тишины, не от воя ветра, а от странного ощущения: кто-то смотрел на неё. Она открыла глаза и встретилась взглядом с Ярсом-анки. Та сидела у печи на низенькой скамеечке, прямая как струна, и в руках у неё была не малица, не обереги, а обыкновенная швейная игла. Свекровь чинила Лидин полушубок, который ещё вчера висел на гвозде у двери, а теперь лежал на коленях у старой ханты, распоротый по шву и наполовину уже заштопанный.

— Зачем? — спросила Лида хрипло спросонья.

— Вдруг идти придётся, — ответила Ярсом-анки, не поднимая глаз. — Дырка была. Холод заходит — жизнь выходит.

Лида села, кутаясь в тулуп. В избе было тепло, даже жарко — свекровь, видимо, встала затемно и раскочегарила печь так, что буржуйка гудела, а чугунная дверца подёрнулась алым налётом. На столе уже стоял чайник, две кружки и тарелка с нарезанной строганиной из нельмы — той самой, которую Ярсом добыл ещё в октябре, до ледостава, и которую они берегли к Новому году. Лида вспомнила об этом, и сердце сжалось. Новый год. Сегодня тридцать первое декабря. В Ленинграде сейчас зажигают ёлки, гремит музыка по радио, мама с бабушкой накрывают праздничный стол, теснятся в коммунальной кухне с соседями. А здесь, в тайге, время остановилось.

— Сегодня Новый год, — сказала она вслух, пробуя эти слова на вкус. — Тридцать первое декабря.

Ярсом-анки кивнула. Для неё эта дата вряд ли что-то значила — в таёжных стойбищах Новый год отмечали не по григорианскому календарю, а по солнцу, по прилёту птиц, по вскрытию рек. Но Лиде вдруг до слёз захотелось праздника. Хоть какого-то. Крошечного знака, что жизнь продолжается, что она не остановилась навсегда в этой проклятой точке между бураном и молчащей рацией.

— Если он сегодня не вернётся… — начала она и осеклась, испугавшись собственных слов.

— Вернётся, — перебила Ярсом-анки так спокойно, словно речь шла о погоде. — Ешь. Силы нужны.

Лида послушно взяла кусок строганины, обмакнула в крупную соль и отправила в рот. Рыба таяла на языке, отдавая морозной свежестью и жиром. Она поймала себя на мысли, что три месяца назад её воротило от одного запаха сырой рыбы, а теперь она ела строганину так же спокойно, как когда-то ела бутерброды с килькой в институтской столовой. Таёжная жизнь меняла её — медленно, незаметно, на клеточном уровне.

После завтрака Ярсом-анки объявила, что идёт на метеоплощадку. Не на поиски, нет — просто проверить приборы. Лида изумилась. Она, штатный метеоролог, за двое суток ни разу не вспомнила о своих прямых обязанностях, а свекровь, не умевшая даже записать показания в журнал, вспомнила за неё.

— Я сама, — Лида решительно встала. — Это моя работа. И вы правы — мне нужно двигаться. Нельзя сидеть и ждать, я с ума сойду.

Ярсом-анки окинула её оценивающим взглядом, потом кивнула и протянула заштопанный полушубок. Лида надела его и вдруг заметила на внутренней стороне, у самого сердца, аккуратно пришитый крошечный кожаный мешочек.

— Что это?

— Защита. Не снимай.

Лида не стала спорить. В конце концов, хуже не будет, а обидеть свекровь сейчас, когда между ними только-только наладилось хрупкое взаимопонимание, ей не хотелось.

На улице было ослепительно бело. После бурана мир преобразился: снег лежал не просто толстым слоем, а причудливыми барханами — ветер вылепил из него волны, гребни и впадины, похожие на лунный ландшафт. От крыльца к метеоплощадке вела узкая тропа, пробитая Степаном Матвеичем, но и её успело припорошить. Лида проваливалась по колено, хватаясь за перильца, вбитые вдоль тропы ещё осенью, и думала, каково же пришлось Ярсому, если он шёл через целину, через такой же снег, без всяких перилец и указателей.

Метеоплощадка встретила её мёртвой тишиной. Психрометрическая будка обледенела так, что дверца не открывалась. Лида отбила лёд рукавицей, сняла показания — температура минус пятнадцать, влажность семьдесят процентов, давление продолжает расти. Обычные, будничные цифры. Она записала их в блокнот, который всегда носила с собой, и на секунду прикрыла глаза. Если бы она могла так же просто считать «показания» мужа — где он, жив ли, дышит ли…

Внезапно её внимание привлекло какое-то движение у кромки леса. Она замерла, вглядываясь. Сначала подумала — зверь. Лось или волк. Но фигура была прямоходящей. Через секунду она разглядела лыжника, и сердце ухнуло в пятки, а потом взлетело к горлу.

— Ярсом! — закричала она, срывая голос, и побежала, проваливаясь в снег, падая, поднимаясь, снова падая.

Но лыжник приближался слишком быстро и слишком легко для человека, который трое суток блуждал по тайге. Ещё через полминуты Лида разглядела лицо — и остановилась как вкопанная. Это был не Ярсом. Это был Сергей Петрович Князев, метеоролог с Верхней Тунгуски, соседней станции, что находилась в семидесяти километрах выше по реке. Пожилой, грузный, с окладистой седой бородой и неизменной трубкой в зубах.

— Здравия желаю, коллега, — прогудел он, подъезжая ближе и лихо тормозя лыжами. — А я к вам с оказией. Биплан почтовый сел у нас на вынужденную, лыжное шасси повредил. Пока чинят, я решил наведаться — связь-то у вас молчит вторые сутки. Что за беда?

Лида, всё ещё переводя дыхание после бега и разочарования, только махнула рукой в сторону избы. Сергей Петрович нахмурился, выбил трубку и зашагал за ней, оставляя лыжи у крыльца.

В избе их встретила Ярсом-анки — без тени удивления, будто ждала гостя. Она молча налила третью кружку чая и подвинула тарелку со строганиной. Князев крякнул, снял шапку, перекрестился на красный угол — привычка, оставшаяся с детства в старообрядческой деревне, — и только потом сел.

Лида сбивчиво рассказала всё: как Ярсом ушёл на кордон, как буран, как оборвалась связь, как свекровь нашла следы у полыньи. Князев слушал, барабаня пальцами по столу, и лицо его становилось всё мрачнее.

— Плохо дело, — сказал он наконец. — Медвежий распадок — гиблое место. Там ручей на трёх ключах бьёт, вода даже в феврале не замерзает. Если провалился — могло и вниз по течению унести. Но есть и другая тропа, поверху, через горельник. Если Ярсом её знал — мог обойти.

— Знал, — тихо сказала Ярсом-анки. — Он там с детства каждое дерево помнит. Если шёл поверху — к вечеру должен быть здесь.

— Так я чего пришёл-то, — оживился Князев. — У нас биплан, как починят, может круг дать, поискать с воздуха. Пилот — парень бывалый, фронтовик. Если погода удержится, завтра утром взлетим.

Лида почувствовала, как земля уходит из-под ног, но на этот раз — от облегчения. Самолёт! С воздуха найти человека в тайге всё-таки возможно, особенно если он оставляет следы.

— Завтра, — повторила она. — А сегодня?

— Сегодня — ждать, — развёл руками Князев. — Я сам хотел в ту сторону сходить, да боюсь, до темноты не обернусь. А Ярсом — он мужик крепкий. Если не ранен, если сознание не потерял — выдюжит. Не таких видали.

Он допил чай, поднялся, пообещал прислать весточку, как только биплан будет готов к вылету, и ушёл. В избе снова стало тихо.

Лида сидела, глядя на остывающий чай. Завтра. Ещё целая ночь. Ещё одна бесконечная ночь в неведении.

Ярсом-анки подошла к ней, встала рядом, положила руку на плечо. Лида вздрогнула — она всё ещё не привыкла к прикосновениям свекрови, но теперь это было скорее приятно, чем непривычно.

— Ты сегодня утром, когда на площадку шла, — вдруг заговорила Ярсом-анки, — я смотрела тебе вслед. Знаешь, что я увидела?

Лида покачала головой.

— Ты шла по снегу, а сапоги у тебя городские, войлочные, скользят. Ты упала, поднялась, опять упала, но пошла дальше. Не заплакала, не вернулась. Ты сделала свою работу, хотя сердце у тебя разрывалось. Вот это я и хотела увидеть. Не тогда, когда ты у окна металась, а сейчас. Когда ты просто делаешь то, что нужно. Это и есть сила наших женщин. Не крикливая, не показная. Такая, что держит мир, пока мужчины воюют, охотятся и пропадают в буранах.

Лида подняла на свекровь глаза. Впервые за три месяца она увидела в них не осуждение, не холод, а что-то тёплое, почти материнское. И сама не заметила, как подалась вперёд и уткнулась лицом в плечо этой чужой, непонятной, но такой сильной женщины.

Ярсом-анки не отстранилась. Только вздохнула тяжело и погладила Лиду по голове, как маленькую.

— В моём роду был обычай, — заговорила она тихо. — Когда муж уходил надолго, жена садилась шить ему новую рубаху. Каждый стежок — как молитва. Пока шьёшь — не плачешь. Пока руки заняты — сердце не рвётся. Давай, девочка. У тебя есть старая Ярсомова рубаха? Та, что прохудилась на локте?

Лида кивнула и полезла в сундук. Она нашла рубаху — фланелевую, клетчатую, любимую Ярсомову, которую он берёг для выездов в город, но умудрился порвать месяц назад, зацепившись за гвоздь в сенях.

Они сели у печи вдвоём: Ярсом-анки с привычной малицей и оберегами, Лида — с иголкой и рубахой мужа. И до самого вечера в избе слышалось только потрескивание дров и шорох нитки, проходящей сквозь плотную ткань. Стежок за стежком. Молитва за молитвой. Час за часом.

А снаружи медленно угасал короткий декабрьский день, и тайга, укрытая снегами, молчала, храня свою тайну. Где-то там, за белыми перевалами, за Медвежьим распадком и горельником, человек по имени Сорни-Турам — Золотое Небо — шёл домой. И две женщины, думавшие о нём в унисон, верили, что ниточка, связывающая их, выдержит всё.

***

Сумерки сгустились рано — декабрьский день в тайге короток, как вздох. Лида зажгла лампу, поправила фитиль и уже собиралась заварить свежий чай, когда Ярсом-анки вдруг замерла, не донеся иглу до ткани. Голова её чуть склонилась набок, как у старой лисы, услышавшей шорох под снегом. Ноздри раздулись, пальцы сжали малицу.

— Идёт, — сказала она одними губами.

Лида не расслышала, переспросила, но свекровь уже поднялась, отложила шитьё и двинулась к двери — неспешно, но с той внутренней собранностью, которая выдавала предельное напряжение. Лида вскочила следом, сердце заколотилось где-то в горле. Она ещё ничего не слышала, кроме воя ветра, который снова начал крепчать к ночи, и потрескивания остывающей печи. Но Ярсом-анки уже отодвигала засов.

На крыльцо они вышли вместе. Морозный воздух обжёг лёгкие, захрустел под валенками сухой снежной крупкой. В первые секунды Лида ничего не разглядела — только чёрные зубья пихт на фоне мутного, низкого неба. Но потом ей показалось, что одна из теней отделилась от леса и движется к станции. Медленно, неровно, будто проваливаясь на каждом шагу.

Человек.

Он шёл без лыж, по пояс в снегу, тараня сугробы грудью, как загнанный лось. Одна рука висела плетью, вторая прижимала к боку что-то тёмное — не то узел, не то рацию. Лида закричала, рванулась вперёд, но Ярсом-анки удержала её за локоть мёртвой хваткой.

— Стоять. Он сам должен. Последние шаги — его. Не мешай.

Лида дёрнулась, но подчинилась. Она стояла на крыльце, прижимая кулаки к губам, и смотрела, как её муж, шатаясь, проходит последние метры. Вот он споткнулся, упал на одно колено, замер на мгновение, переводя дыхание, и снова поднялся — упрямо, зло, словно сама смерть гналась за ним по пятам и отказывалась отступить.

— Зажигай свет, — скомандовала Ярсом-анки, и Лида опрометью бросилась в избу, схватила лампу, выставила её на окно, потом метнулась к печи, подбросила дров, распахнула дверцу, чтобы пламя освещало порог. Когда она снова выбежала в сени, Ярсом-анки уже втаскивала сына внутрь.

Он был неузнаваем. Лицо — сплошная ледяная маска, брови и ресницы в инее, щёки белые, с восковым отливом. Борода, которую он отпустил с осени, смерзлась в сосульку. Правая рука висела, и Лида с ужасом увидела, что варежка на ней отсутствует, а пальцы неестественного, серого цвета. Малица на груди прожжена, словно он грелся у костра и задремал слишком близко к огню. Но самое страшное — он молчал. Только дышал — хрипло, с присвистом, будто в лёгких у него был не воздух, а битое стекло.

— На лежанку, — голос Ярсом-анки стал жёстким и властным, как у командира на поле боя. — Снимай верхнее. Неси чистую простыню, водку, бинты. Быстро.

Лида кинулась исполнять. Руки дрожали, но она заставляла себя двигаться — так же, как утром на метеоплощадке, когда нужно было просто сделать работу, несмотря ни на что. Простыня нашлась в сундуке, водка — в шкафчике у Степана Матвеича, бинты — в аптечке, которую Ярсом сам укомплектовал перед зимой. Когда она вернулась, свекровь уже стянула с сына малицу, разрезала ножом нательную рубаху и теперь ощупывала его грудь, живот, рёбра — методично, как делала, наверное, сотни раз, когда он мальчишкой возвращался из тайги с охотничьими ранами.

— Рёбра целы, — бормотала она по-хантыйски, потом спохватывалась и переводила для Лиды: — Рука — обморожение, но не чёрное, можно спасти. Пальцы на ногах — тоже. Костра ожоги — поверху, не опасно. Он шёл трое суток, почти не спал. Истощение.

Она говорила это спокойно, даже буднично, но Лида слышала, как под этим спокойствием звенит натянутая до предела струна. Мать, увидевшая сына на грани смерти, не плакала. Она действовала. И Лида вдруг поняла, что это и есть высшая форма любви — не та, что кричит и заламывает руки, а та, что молча растирает обмороженные пальцы, накладывает повязки, вливает в пересохший рот горячий травяной отвар по капле.

Ярсом открыл глаза только через час. Всё это время женщины работали молча и слаженно, как будто тренировались годами. Лида держала мужа за здоровую руку, пока Ярсом-анки обрабатывала обморожения — сначала растирала снегом, потом смачивала в холодной воде, постепенно согревая. Хорошо, что он не сунул пальцы сразу к печи — это убило бы ткани мгновенно. Видимо, таёжная наука матери впиталась в него с детства на уровне инстинкта.

Когда веки его дрогнули и из горла вырвался слабый стон, Лида всхлипнула, не сдержавшись, и прижалась губами к его ледяному лбу. Ярсом моргнул, сфокусировал взгляд — сначала на ней, потом на матери, и уголки его потрескавшихся губ дрогнули в подобии улыбки.

— Анки… Лидка… — прохрипел он. — Я ж говорил, к Новому году вернусь. Ёлка у нас есть?

Лида засмеялась сквозь слёзы. Ёлка. Он лежит с обмороженными пальцами, с ожогами на груди, после трёх суток в тайге, и спрашивает про ёлку. Господи, какой же он всё-таки невозможный человек.

— Будет тебе ёлка, — пообещала она, вытирая слёзы. — Всё будет. Ты только не умирай, пожалуйста.

— Не дождётесь, — прошептал Ярсом и снова закрыл глаза, проваливаясь в сон — на этот раз уже не в забытьё, а в нормальный, целительный сон, в котором дыхание постепенно выравнивалось, а пульс на запястье, который нащупала Лида, бился ровно и сильно.

Ярсом-анки отступила от лежанки, вытерла лоб рукавом и вдруг, совершенно по-старушечьи, опустилась на лавку — сгорбилась, обмякла, словно весь её внутренний стержень, державший её трое суток, разом исчез. Лида впервые увидела, сколько ей на самом деле лет — этим глубоким морщинам, этим седым космам, этим натруженным, скрюченным артритом пальцам. Не пожилая женщина — старуха. Просто до этого момента она не позволяла себе быть старухой, потому что была нужна.

— Ярсом-анки, — Лида подошла, села рядом, взяла свекровь за руку. — Спасибо. Я бы без вас не справилась. Я бы просто не выдержала.

Та подняла глаза, и Лида увидела в них слёзы — впервые. Скупые, сдержанные, как и всё в этой женщине, но настоящие.

— Ты справилась, — сказала она. — Ты слушала. Ты училась. Думаешь, я не видела? Я всё видела. Ты теперь не чужая. Ты — дочь тайги. Может, не рождённая здесь, но принятая. Лес тебя принял. И я тебя принимаю.

Она сняла с пояса тот самый замшевый мешочек, в котором хранила пуповину сына, развязала кожаный шнурок и вдруг, к полному изумлению Лиды, протянула ей.

— Теперь ты храни. Ты — его жена. Ты будешь матерью его детей. Эта нить теперь твоя.

Лида замерла. Она не знала, имеет ли право принимать такой дар. Пуповина, сохранённая тридцать лет назад в далёком чуме на берегу Тунгуски, — это не просто талисман. Это символ. Символ рода, связи, принадлежности. Ярсом-анки передавала ей не просто кожаный узелок — она передавала ей сына. Полностью, безоговорочно, навсегда.

Она приняла мешочек обеими руками, прижала к груди и молча поклонилась — низко, как кланялись русские женщины в пояс, благодаря за великую милость. Ярсом-анки кивнула, и в этом обмене жестами было сказано больше, чем во всех словах, которые они могли бы произнести.

За окном окончательно стемнело. Новый год, 1950-й, должен был наступить через несколько часов, а они всё ещё сидели у лежанки, где спал Ярсом, и слушали его ровное дыхание. Лида думала о том, что жизнь — странная штука. Она ехала в тайгу за мужем, а нашла гораздо больше. Она думала, что будет учить дикарей цивилизации, а сама училась у них человечности. Она мечтала о Ленинграде, о театрах, о трамваях, об асфальте, а теперь смотрела на языки пламени в буржуйке и понимала, что дом — это не место. Дом — это люди, с которыми ты готов пройти через буран.

Внезапно в дверь постучали. Лида вздрогнула, Ярсом-анки подняла голову. На пороге стоял Степан Матвеич с заснеженной бородой и большим свёртком в руках. Он не спрашивал — он уже всё знал, видимо, видел следы, слышал голоса сквозь тонкие стены своей половины.

— Жив, — выдохнул он, заглянув на лежанку. — Ну, слава Богу. Я тут, это… В общем, бабы, не обессудьте. К Новому году у меня припасено было. Для всей станции.

Он развернул свёрток, и на стол выкатилась маленькая, кривенькая, но самая настоящая ёлочка — молодая пихта, которую он, видимо, срубил ещё до бурана и прятал в сенях. А следом — бумажный кулёк с леденцами, банка с клюквенным вареньем и бутылка шампанского, которую он хранил с самого Ленинграда, с прошлогодней побывки у родни.

— Курантов у нас нет, — развёл он руками. — Но встретим по-человечески. Девчата, вы это… героини. Обе.

Лида и Ярсом-анки переглянулись. Им, уставшим до полусмерти, было уже не до праздника. Но отказаться — значило обидеть старика, который тоже сидел эти трое суток и ждал, хоть и не показывал вида. И потом — разве не заслужили они немного света среди этой бесконечной полярной ночи?

Они нарядили пихту вместе. Вместо игрушек повесили на ветки те самые обереги, которые Ярсом-анки перебирала все эти дни, — латунные бубенцы, медвежьи когти, бисерные розетки. Вместо гирлянд — полоски бересты. Вместо звезды на макушку — маленький деревянный идол, вырезанный ещё Петыр-ики, дух-хранитель домашнего очага. Получилось странно, необычно, но так правильно, что у Лиды снова защипало в глазах. Два мира — её городской и его таёжный — не боролись больше. Они слились в одно целое на ветках этой маленькой пихты.

До полуночи оставалось два часа, когда Ярсом проснулся снова. На этот раз взгляд его был ясным и осмысленным. Он попытался сесть, охнул, но не лёг обратно, а потребовал подложить ему под спину подушку и дать воды. Лида поднесла кружку к его губам, и он пил долго, жадно, как пьют после долгой жажды.

— Расскажи, — попросила она, когда он напился. — Что случилось? Почему ты не вернулся до бурана?

Ярсом откинулся на подушку, прикрыл глаза. Лицо его осунулось, но в чертах появилось что-то новое — какая-то глубокая, выстраданная мудрость, которой Лида прежде не замечала.

— Я успел на кордон до бурана, — начал он глухо. — Снял показания, занёс в журнал. Хотел сразу обратно, но увидел: лёд на ручье тронулся. Неправильно тронулся — снизу, с ключей. Понял — если мороз ударит, русло перекроет, вода пойдёт поверх льда, затопит низину, а там — приборы, оборудование на три тысячи рублей. Я решил перенести пост выше, на взгорок. Успел. А когда пошёл обратно — ударил буран.

Он замолчал, пережидая приступ кашля. Ярсом-анки подала ему отвар, и он отпил, поморщился, но продолжил:

— Ветер сбил с лыжни. Я упал в распадок, потерял рацию. Ползком, на ощупь, добрался до знакомой заимки — старая охотничья избушка, там ещё отец зимовал. Печка полуразвалилась, но я заткнул дыры мхом, развёл огонь. Двое суток пережидал. Еды не было, только чага да горсть сушёной брусники в кармане. Когда буран стих, пошёл. Но сил уже не было. У Медвежьего распадка лёд под ногами треснул — едва успел отпрыгнуть. Обжёгся у костра, когда заснул в полудрёме. А потом просто шёл. Считал шаги. Вспоминал тебя, маму. Знал, что ждёте.

Он открыл глаза и посмотрел на Лиду долгим, благодарным взглядом.

— Я слышал, как ты меня звала. Не по рации — по-другому. Вот здесь, — он коснулся груди. — Может, я стал как анки, в тайгу верю? Не знаю. Но я знал, что вы меня ждёте, и это держало.

Ярсом-анки молча кивнула, словно подтверждая: да, так оно и есть. Ниточка. Та самая, что связала мать, сына и жену через снега и бураны.

Лида подошла к пихте, сняла с ветки один из бубенцов и вложила в здоровую руку мужа.

— С Новым годом, Сорни-Турам, — сказала она тихо, впервые произнося его тайное имя. — С возвращением домой.

Ярсом сжал бубенец, и тот отозвался тихим, чистым звоном — словно сама тайга, суровая и прекрасная, поздравляла их с новой жизнью, которая начиналась прямо сейчас.

***

Новый год наступил незаметно. Никто не следил за стрелками ходиков, висевших над дверью, — они остановились ещё в первый день бурана, и завести их ни у кого не доходили руки. Но где-то там, за снежными перевалами, в Москве и Ленинграде, пробили куранты, и невидимая волна праздника прокатилась по огромной стране, долетев и до крошечной таёжной станции. Лида почувствовала это по тому, как Степан Матвеич вдруг выпрямился, разлил шампанское по жестяным кружкам и, прокашлявшись, произнёс тост.

— За тех, кто в тайге. За тех, кто ждёт. И за то, чтоб пятьдесят первый встретили без буранов.

Чокнулись тихо, чтобы не разбудить Ярсома, но он и не думал спать. Он сидел на лежанке, прислонившись спиной к стене, с перевязанной рукой на перевязи, и смотрел на женщин, которые за эти трое суток стали другими. Мать — постаревшая сразу на десять лет, с трясущимися от усталости руками, но с гордой, выпрямленной спиной. Жена — с заострившимися скулами, с тёмными кругами под глазами, но с каким-то новым, внутренним светом, которого он не замечал за ней раньше. Обе красивые. Обе родные. Обе его.

— У меня тоже есть тост, — сказал он, и все повернулись к нему. — За мою мать, которая тридцать лет назад подарила мне жизнь, а теперь подарила её второй раз — тем, что научила мою жену ждать. И за мою жену, которая не сломалась. Я там, в темноте, когда уже, честно скажу, готов был лечь в снег и заснуть, подумал: а ведь Лидка-то моя — она же упрямая. Она не сдастся, пока не дождётся. И пошёл дальше. Так что за упрямых женщин. Без нас бы вы тут пропали.

Лида рассмеялась, Ярсом-анки только покачала головой, но в глазах у неё блеснула искорка — та самая, которую Лида когда-то принимала за насмешку, а теперь знала точно: это гордость. Гордость за сына, гордость за невестку, гордость за то, что их род — и старый таёжный, и новый, городской — выстоял.

Они просидели ещё час, а потом Степан Матвеич засобирался к себе, сославшись на возраст и усталость. На самом деле ему просто хотелось оставить семью наедине — он был старым холостяком, но обладал безошибочным чутьём на моменты, когда третий лишний. У двери он обернулся, подмигнул Лиде:

— Завтра к Сергею Петровичу наведаюсь, скажу, что живой наш радист. Пусть биплан зря не гоняют. А ты, Коваль, метеожурнал не забудь заполнить. За трое суток — ни одной записи, непорядок.

— Заполню, — пообещала Лида, чувствуя, как от этого будничного напоминания о работе на душе теплеет. Жизнь возвращалась в привычное русло. Не в прежнее — прежним оно уже не будет никогда, — но в новое, где у неё были обязанности, дом и семья.

Когда дверь за начальником закрылась, в избе наступила особенная, глубокая тишина. Такая бывает только под утро первого января, когда праздник уже отшумел, а весь мир ещё спит. Ярсом задремал, наконец-то расслабившись, и его дыхание стало ровным и глубоким. Ярсом-анки подбросила в печь последнюю порцию дров и вдруг, повернувшись к Лиде, сказала:

— Пойдём. Покажу тебе кое-что.

Лида удивлённо подняла бровь, но послушно накинула полушубок. Свекровь вышла в сени, пошарила в своём бездонном мешке и извлекла оттуда небольшой свёрток — кусок выделанной оленьей шкуры, аккуратно сложенный и перевязанный кожаным ремешком. Потом толкнула дверь на улицу, и Лида вышла за ней.

Ночь была тихая и ясная. Буран ушёл окончательно, утащив за собой облака, и над тайгой раскинулось небо — не просто звёздное, а такое, какое Лида видела только на картинках в учебниках астрономии. Млечный Путь переливался через весь небосвод, как дымчатая река, а над горизонтом уже занималось зеленоватое зарево — не рассвет, нет, до рассвета было ещё далеко. Северное сияние. Первое, которое Лида видела в своей жизни, хотя прожила в тайге уже три месяца. Раньше она просто не выходила ночью на улицу без необходимости.

— Смотри, — сказала Ярсом-анки, указывая на сполохи, которые уже начинали свой медленный танец. — Это сорни-тулы, золотые огни. В такую ночь родился мой сын. И в такую ночь он вернулся. Теперь ты понимаешь, почему его имя — Золотое Небо?

Лида стояла, запрокинув голову, и не могла вымолвить ни слова. Сияние разгоралось, ширилось, переливалось изумрудными и лиловыми волнами, и казалось, что само небо дышит, пульсирует в каком-то древнем, нечеловеческом ритме. Она вспомнила рассказ свекрови о рождении Ярсома и вдруг до конца, всем сердцем, поняла: это не суеверие. Это другая форма знания. Не та, что в книгах, а та, что в крови. И она, Лида Коваль, теперь тоже причастна к этому знанию — не по рождению, но по любви.

— Вот, — Ярсом-анки развернула свёрток, и Лида увидела кусок мягкой, тщательно выделанной оленьей замши, расшитой по краю красным и синим бисером. — Это заготовка. Я начала шить эту малицу, когда узнала, что Ярсом женился. Хотела подарить тебе на свадьбу, но не успела — далеко, долго. Потом думала — на первый приезд. Но когда приехала сюда, увидела тебя и поняла: ты ещё не готова. Ты смотрела на меня как на чужую, на мои вещи — как на дикость. Я не обижалась. Я ждала. Ждала, пока тайга тебя примет.

Она протянула заготовку Лиде, и та приняла её, чувствуя, как шершавая замша льнёт к пальцам.

— Теперь ты готова. Это твоя малица. Я покажу тебе, как шить. Каждый стежок — как мы с тобой сидели эти ночи. Молитва. Память. Род. Когда дошьёшь — будешь уже не просто женой моего сына. Будешь женщиной нашего рода. Если хочешь, конечно.

Лида прижала замшу к груди, туда, где под полушубком уже лежал кожаный мешочек с пуповиной Ярсома, и кивнула. Говорить она не могла — в горле стоял ком. Но Ярсом-анки всё поняла без слов. Она вообще всё понимала без слов — этому Лиде ещё предстояло научиться, но первый шаг уже был сделан.

Они вернулись в избу, когда небо на востоке только начинало светлеть. Ярсом спал, и Лида, прежде чем лечь, долго сидела рядом, глядя на его лицо. В неверном свете умирающей лампы оно казалось ей новым, незнакомым. Она знала его три года — с того самого дня в институтской библиотеке, когда он, смуглый и угловатый, попросил у неё учебник по атмосферной физике. Она думала, что знает о нём всё. Но только сейчас, после этих трёх суток, она начала понимать, какая глубина скрывается за его спокойной улыбкой. Человек двух миров. Сын тайги, говоривший на языке духов. Муж, который слышал её зов за тридцать вёрст сквозь буран.

Она легла рядом, прижалась к его здоровому плечу и закрыла глаза. Завтра будет новый день. Нужно будет заполнить метеожурнал, наладить рацию, отправить сводку в районный центр. Нужно будет готовить, стирать, колоть дрова. Нужно будет начать шить малицу — свою первую, собственными руками. И нужно будет учиться говорить с Ярсом-анки на её языке — не на хантыйском, а на том, другом, который не требовал слов.

Но это всё — завтра. А сейчас можно было просто дышать, слушать потрескивание углей в печи и чувствовать, как внутри, под сердцем, бьётся крошечная точка тепла, похожая на ту самую ниточку, о которой говорила свекровь. Ниточка, которая связывала её с мужем, со свекровью, с этой суровой землёй и с будущим, которое теперь не пугало, а обещало.

Лида не заметила, как уснула. Ей снилась тайга — бескрайняя, белая, сверкающая под золотыми огнями небесного сияния. Она шла по снегу на широких охотничьих лыжах, и на ней была новая малица, расшитая бисером, а за спиной висела мелкокалиберная винтовка. Она шла легко и уверенно, как ходят те, кто родился в этих лесах, и где-то впереди, за перевалом, её ждали. Она знала это точно, так же точно, как то, что солнце вернётся после долгой полярной ночи.

Проснулась она от запаха свежеиспечённого хлеба. Ярсом-анки уже хлопотала у печи, и на столе, рядом с кружками и чайником, лежал румяный каравай. Лида села, протёрла глаза и встретилась взглядом с Ярсомом. Он не спал, смотрел на неё и улыбался — всё той же, чуть насмешливой улыбкой, но теперь в ней было что-то ещё. Нежность. Благодарность. И обещание.

— С Новым годом, Лида-метеоролог, — сказал он. — С пятьдесят первым. Говорят, год Быка. Упрямый год. Наш с тобой.

— Наш, — согласилась она, и это короткое слово прозвучало как клятва.

За окном медленно разгорался рассвет первого дня нового года. Тайга стояла белая и безмолвная, укрытая снегами до самой весны. До весны было ещё долго — три месяца морозов, метелей и коротких дней. Но теперь Лида знала: это не страшно. Весна обязательно придёт. И когда она придёт, Ярсом-анки отправится домой, в свои верховья, но оставит после себя не просто выученную хозяйку. Она оставит дочь. Пусть и не по крови, но по духу — самую настоящую.

Лида подошла к окну, приложила ладонь к стеклу — тому самому, к которому прижималась лбом трое суток назад, — и улыбнулась. Лёд под тёплой рукой медленно таял, открывая белый свет наступающего дня. Где-то там, за лесом, за Тунгуской, за сотнями вёрст, лежал Ленинград — с его театрами, библиотеками и тёплыми квартирами. Но её дом теперь был здесь.

Она повернулась к столу, налила чай себе, Ярсому, Ярсом-анки и села на своё место — то, которое теперь считала своим по праву. На соседней лавке лежала заготовка для малицы, а рядом — иголка и моток сухожильных ниток, оставленные свекровью. Первый стежок нужно было сделать сегодня. Прямо сейчас.

И она сделала его — неровный, неумелый, но крепкий. Нитка вошла в замшу, связав два края. Ярсом-анки, наблюдавшая за ней от печи, чуть заметно кивнула. И в этом кивке было всё: одобрение, любовь и спокойная уверенность в том, что теперь всё будет правильно.

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: