Буран пришёл без предупреждения, хотя Лида, как метеоролог, должна была предвидеть его по всем сводкам. Но она пропустила знаки, потому что впервые в жизни боялась не погоды, а чужого молчания. Теперь ветер выл в трубе голосом самой тайги, а рация мужа молчала уже шестой час подряд.
Лида прижалась лбом к ледяному наросту на стекле и вздрогнула от обжигающего холода, но не отодвинулась. За окном — сплошная белая стена, ни неба, ни тайги, ни тропы, уводящей к дальнему кордону. В печной трубе выл ветер, да так, что заслонка подрагивала, а пламя в керосиновой лампе металось, бросая на бревенчатые стены длинные ломаные тени. Второй час рация молчала, и это молчание было хуже любого крика.
За спиной размеренно шуршало — Ярсом-анки перебирала что-то в своём необъятном мешке из выделанной оленьей кожи. Лида не оборачивалась. За три месяца она так и не привыкла к молчаливому присутствию свекрови, к её нарочито бесшумным движениям, к тому, как та, не спрашивая, хозяйничает в их крохотной избе. Хотя изба-то — две комнаты: кухня с русской печью да жилая половина, отгороженная ситцевой занавеской, — никогда и не была по-настоящему «их» с Ярсомом. Скорее уж казённый угол, который полагалось считать домом.
Мысль о муже полоснула изнутри. Ярсом… Она зажмурилась, и перед глазами встало сегодняшнее утро: он стоял на пороге, уже в лыжных бахилах, в малице, перетянутой широким ремнём, с карабином за плечом и полевой рацией «Север» в брезентовом чехле. Рядом — вещмешок с инструментами. Улыбался широко, чуть насмешливо, как умел только он, наполовину ханты, наполовину русский, выросший в тайге и ленинградских аудиториях.
— Не хорони меня раньше времени, метеоролог, — сказал он, заметив её тревожный взгляд на барометр. — До кордона двенадцать вёрст, сниму показания, переночую в избушке, если темп поднимется. Но к Новому году вернусь, слово даю.
Лида тогда поджала губы. Не нравился ей этот поход. И прогноз не нравился: давление падало, хотя на утренней сводке Степан Матвеич, начальник станции, только хмыкнул в седую бороду — мол, до вечера тихо будет. А Ярсому обязательно надо было идти именно тридцатого декабря, чтобы закрыть месячный отчёт по дальнему гидропосту на безымянном ручье. Перфекционист таёжный.
Ярсом-анки подошла к сыну, поправила завязки малицы, что-то беззвучно прошептала — не по-русски, гортанно и мягко. Потом сунула в нагрудный карман маленький свёрток. Лида заметила: опять какой-нибудь оберег. Коготь, зуб, пучок сушёной травы. Внутри колыхнулось привычное глухое раздражение, смешанное с обидой. Она, дипломированный метеоролог, не верила во все эти «наговоры». Её мир строился на цифрах, изотермах и розе ветров. А мир свекрови — на духах, приметах и молчаливой уверенности, что городская невестка ничего не смыслит в настоящей жизни.
Они вообще впервые увиделись в конце сентября, когда по Тунгуске ещё шли последние баржи. Ярсом-анки спустилась с верховьев на попутном катере, сама нашла станцию, прижимая к груди узел с гостинцами, — сушёная рыба, морошка, брусника в берестяных туесках. Тогда Лида ещё попыталась обрадоваться. Свекровь — это же помощь, опора, семейное тепло. Дома, в Ленинграде, мама и бабушка всегда собирались на кухне, обсуждали книги, театр, новые фасоны платьев. Но Ярсом-анки не разговаривала. Точнее, русских слов знала от силы три десятка, а все остальные звуки заменяла жестами, взглядами и тем самым молчанием, которое давило хуже упрёка.
Она вошла в их жизнь, как река входит в берега в половодье — спокойно и необратимо. Планировала помочь по хозяйству, перебрать запасы, засолить на зиму пойманного Ярсомом тайменя и с первым ледоставом уйти обратно в своё стойбище. Но уже пятого октября ударил мороз, какого не ждали даже старожилы. Тунгуска встала за трое суток. Связь с большой землёй осталась только по рации да редкими оказиями, когда над станцией пролетал почтовый биплан. Ярсом-анки застряла до весны. И Лида, узнав об этом, проплакала полночи в подушку, уткнувшись лицом в колючую шерсть казённого одеяла, чтобы муж не услышал.
Быт превратился в безмолвную войну. Лида привыкла всё делать по науке: варить кашу на воде из расчёта, мыть полы со щёлоком дважды в неделю, топить печь по часам. Ярсом-анки эти расчёты игнорировала. Она вставала затемно, разводила огонь, подбрасывала в чугун какие-то корешки, отчего по избе расползался горьковатый таёжный запах, и принималась за бесконечную работу — скоблила шкуры, оставшиеся от осенней охоты, плела сеть из сухожильных ниток, чинила обувь. Всё молча. Лида кидалась помогать, но свекровь мягко отстраняла её сухой жилистой рукой: мол, ты делаешь не так.
Особенно обидно становилось из-за печи. Лида, выросшая в коммуналке с паровым отоплением, боялась русской печи как огня. То у неё хлеб пригорал, то щи убегали. А Ярсом-анки, словно играючи, выпекала в загнетке такие рыбники, что Ярсом ел и нахваливал, а Лида давилась крошками и чувствовала себя никчёмной хозяйкой.
Но хуже всего были вечера. Свекровь садилась в красный угол, перебирала пальцами кожаную полоску с нанизанными на неё бусинами и медвежьими когтями — что-то вроде чёток, — и смотрела на огонь. Лиде казалось, что она молча осуждает её за то, что та не умеет ждать мужа с охоты, не понимает языка леса, вздрагивает от каждого волчьего воя. Однажды она не выдержала и спросила у Ярсома, что его мать обо всём этом думает. Муж усмехнулся, притянул её к себе, поцеловал в макушку: «Анки говорит, что ты светлая, но очень громкая внутри. Слишком много слов, мало тишины. Она не в укор, она так чувствует». Лучше бы он этого не говорил. Лида расплакалась, а Ярсом только вздохнул.
И вот теперь Ярсома нет. И тишина стала невыносимой.
Утром, когда он ушёл, Лида, как положено, отправилась на метеоплощадку. Ветер уже задувал порывами, сбрасывал с пихт снежные шапки, крутил позёмку. Она записала показания в журнал: температура минус двадцать семь, давление резко упало до семисот тридцати миллиметров, ветер юго-западный, порывы до четырнадцати метров в секунду. Данные тревожные. В обед Степан Матвеич сам вышел на связь с Ярсомом. Рация прохрипела, но сквозь помехи она услышала родной голос:
— На кордоне. Всё в порядке. Снимаю показания, через час выхожу обратно. Как слышите, приём.
Слышимость была паршивая, но главное — он жив и бодр. Лида вздохнула свободнее. Ярсом обещал держать связь каждый час. Час прошёл — эфир молчал. Лида списала на помехи, на рельеф. Но когда и через полтора часа из динамика не донеслось ни звука, внутри поселился ледяной ком.
Она сама села к рации, покрутила ручки настройки. «Тунгусская — Кордону, Тунгусская — Кордону, как слышите, приём!» Шипение, треск, далёкие обрывки чьих-то разговоров, кажется, с Енисейска. И ничего больше.
Степан Матвеич тяжело опустился на табурет, потёр переносицу.
— Не сорвёшься, Лида. За окном буран разыгрывается. Если он пережидает в кордонной избушке — хорошо, там печка и запас дров. Если пошёл — переждёт в заслоне, в распадке. Ярсом — мужик таёжный, не пропадёт.
— Почему рация молчит? — голос у Лиды сорвался на фальцет.
— Аккумулятор мог сесть на морозе. Или антенну порвало. Да мало ли. Сейчас нечего дёргаться.
Начальник был прав по инструкции, но слушать его Лида не могла. Она накинула полушубок, схватила фонарь. Выскочила на крыльцо. Ветер ударил в лицо колючей крошкой, мгновенно забил дыхание. За два шага от двери она перестала видеть не только тропу, но и собственные вытянутые руки. Где-то слева угадывалась метеоплощадка, справа — тёмная стена тайги. Идти в такую круговерть означало верную смерть. Лида закричала, но даже своего голоса не услышала — ветер уносил звук, как сухой лист.
Чьи-то цепкие пальцы вцепились в локоть и втащили обратно в сени. Ярсом-анки. В полумраке блеснули её тёмные, почти чёрные глаза. Не сказав ни слова, она захлопнула дверь, заложила засов и подтолкнула Лиду к печи. Сильно, почти грубо.
И вот сейчас Лида стояла у окна, ненавидя эту женщину за спокойствие, за то, что та не плачет, не мечется. За то, что вместо паники она занялась делом. Ярсом-анки уже растопила печь добела, повесила над огнём закопчённый чайник. По избе поплыл запах заваренного чабреца и каких-то ещё трав — горьковатый, густой, успокаивающий. Потом она достала из своего вечного мешка старую малицу — не ту, в которой ушёл Ярсом, а другую, явно давно не ношенную, всю в расшитых узорах, с бахромой из бисера и крошечными латунными бубенцами у ворота. Бережно разложила её на коленях и принялась перебирать подвески, что-то шепча.
Лида не выдержала. Сорвалась с места, подлетела к ней:
— Что вы делаете?! Он там один, в буран, а вы сидите с тряпками!
Ярсом-анки подняла голову, и Лида впервые увидела, сколько морщин у неё вокруг рта, как глубоко запали щёки. Но взгляд оставался твёрдым.
— Ждать. Я сына ждать, — свекровь говорила медленно, с тем самым акцентом, который Лиду всегда раздражал, но сейчас в нём звучала непоколебимая уверенность. — Ты бегаешь — силы теряешь. Я готовлю. Малица — его вторая кожа. Я с ней говорю, чтоб берегла хозяина. У вас, русских, молятся, у нас — так. Тихо надо. Слушай тишину. В ней ответ.
Лида открыла рот, чтобы возразить, сказать, что это глупое суеверие, что ей нужен чёткий план действий, что нужно требовать от начальника спасательный выход, но вместо этого из горла вырвался только сдавленный всхлип. Ноги подкосились, она опустилась на лавку рядом со свекровью, и та неожиданно накрыла её ледяную руку своей — сухой, горячей и на удивление мягкой.
— Чай пей, — сказала Ярсом-анки, пододвигая к ней кружку. — Долгая ночь будет. Очень долгая.
Лида взяла кружку и, чувствуя, как по щекам всё-таки бегут слёзы, молча кивнула. Снаружи неистовствовал буран, заметая все пути, а в избе, у жаркой буржуйки, две женщины, такие разные, замерли в ожидании, которое должно было продлиться трое суток. И Лида ещё не знала, что эти трое суток перевернут всю её жизнь.
***
Чай был горьким и пах дымом, но Лида послушно сделала глоток, чувствуя, как тепло медленно растекается по груди. Ярсом-анки сидела напротив, всё так же перебирая в руках обереги на старой малице, и её тонкие губы беззвучно шевелились — то ли молилась, то ли разговаривала с духами, которых Лида в глаза не видела и видеть не хотела.
За окном выл буран. Он не просто шумел — он жил, дышал, скрёбся в стены ледяными когтями, пробовал на прочность проконопаченные мхом пазы между брёвнами. Керосиновая лампа на столе мигала, хотя керосина было ещё достаточно: Ярсом, уходя, заправил все три лампы и оставил про запас бидон. Словно предчувствовал.
Лида встала, подошла к рации. Снова покрутила ручки, поднесла микрофон к губам:
— Кордон, Кордон, я Тунгусская. Ответьте. Приём.
Треск, шипение, далёкий обрывок морзянки — и тишина. Аккумулятор садился, стрелка индикатора уползала в жёлтую зону. Надо было экономить, но как экономить, если каждая минута молчания царапала изнутри острой кромкой страха? Степан Матвеич ушёл к себе, пообещав выйти на связь с районным центром, может, там слышали что-то, может, пройдёт биплан. Но биплан в такой буран не полетит, это Лида понимала как профессионал. Она сама вчера передавала сводку: видимость ноль, облачность десять баллов, обледенение.
Она вернулась к столу, села, обхватила кружку обеими ладонями. Пальцы дрожали. Хотелось кричать, топать ногами, требовать немедленных поисковых групп, собак, хоть чего-нибудь. Но снаружи была только белая смерть, и она, Лида Коваль, выросшая в тёплой ленинградской квартире с книгами и нотами на пианино, оказалась бессильна перед этой безжалостной стихией.
Ярсом-анки вдруг поднялась, подошла к печи, открыла заслонку. Отблески пламени заплясали по её смуглому лицу, углубили морщины, выхватили из темноты седые пряди, выбившиеся из-под платка. Она взяла кочергу, поворошила дрова, потом достала из своего мешка небольшой, туго набитый кисет из рыбьей кожи и высыпала щепотку сушёной травы в кипящий чайник. По избе разлился новый запах — резкий, хвойный, с нотками мускуса. Лида сморщилась, но ничего не сказала: за три месяца она уяснила, что свекровь в травах разбирается лучше любого аптекаря, и если уж она что-то заваривает, значит, так надо.
— Что это? — всё-таки спросила она, не выдержав.
— Сон-трава, — коротко ответила Ярсом-анки, впервые за весь вечер подняв на неё глаза. — Сердце у тебя колотится, как у зайца в силке. Успокой. Ночь длинная, силы беречь надо.
Лида хотела возразить, что не желает пить никакую сон-траву, что она должна быть начеку, что вдруг Ярсом прямо сейчас пробивается через буран к дому и ему нужна будет помощь. Но слова застряли в горле. Она вдруг осознала, что с самого утра ничего не ела. И свекровь, судя по всему, тоже.
— Есть хотите? — спросила она, чуть смягчившись. — Я картошки могу сварить, у нас ещё солонина есть.
Ярсом-анки покачала головой:
— Пока не знаем, жив ли сын, еда в горло не пойдёт. Но чай надо. Чай — это жизнь. Садись.
И Лида села. Просто потому, что сил спорить не осталось. Она приняла кружку с новым настоем, вдохнула пар, пахнущий летней хвоей и чем-то древним, как сама тайга, и сделала глоток. По телу прокатилась тёплая волна, сердце в самом деле забилось ровнее.
— Расскажите про неё, — внезапно попросила она, кивнув на малицу. Ей вдруг стало важно услышать голос свекрови, заполнить чем-то эту гнетущую тишину.
Ярсом-анки долго молчала, поглаживая вытертую оленью шкуру. Потом заговорила — медленно, подбирая слова, часто сбиваясь на хантыйский и тут же поправляя себя:
— Это малица моего мужа, Петыр-ики. Отца Ярсома. Он умер ещё до того, как мальчика в Ленинград учиться отправили. Охотился, медведь поднял из берлоги шатуна. Успел застрелить, но зверь его сильно поломал. Два дня жил ещё, говорил со мной, велел эту малицу сберечь. Сказал, в ней сила нашего рода, в каждой бусине — молитва, в каждом узоре — дорога. По этим узорам, говорил, духи предков найдут хозяина и в буране, и в воде, и в огне.
Лида слушала, затаив дыхание. Прежде она бы фыркнула, назвала это языческими бреднями, но сейчас каждое слово падало в душу, как капля живительной влаги в пересохшую землю. Потому что это говорила мать. Мать, потерявшая мужа и теперь, возможно, теряющая сына.
— Я ведь ничего о вас не знаю, — тихо призналась Лида. — Ярсом рассказывал, конечно, но он больше про лес, про охоту, про звёзды. А про вас — только что анки — это мама, что вы его научили следы читать. Я злилась, что вы со мной не разговариваете. Думала, осуждаете.
Ярсом-анки подняла бровь — жест, до странности похожий на Ярсомов.
— Зачем осуждать? Ты — его жена. Он выбрал. Значит, сердце твоё хорошее. Просто глаза у тебя городские. Видишь только то, что наверху, а что внутри — не видишь. Но это не вина. Это как снег: сегодня закрыл всё, а завтра растает, и покажется земля.
Она снова замолчала, а Лида сидела и переваривала эти слова. «Видишь только то, что наверху». Она, метеоролог, привыкла наблюдать за облаками, за направлением ветра, за показаниями барометра. Но что она знала о том, что происходит внутри? Внутри себя, внутри этой пожилой женщины, внутри их общей жизни?
Свекровь тем временем поднялась, подошла к окну, приложила ладонь к замёрзшему стеклу. Лёд под её тёплой рукой медленно таял, открывая крошечный глазок в бушующую белизну.
— Он живой, — сказала она вдруг так уверенно, что Лида вздрогнула. — Я чувствую.
— Откуда вы можете знать? — вырвалось у Лиды почти с отчаянием. — Рация молчит, буран третьи сутки не утихнет…
— Мать всегда знает, — перебила Ярсом-анки. — Здесь, — она прижала ладонь к груди, — ниточка. От меня к нему. Пока ниточка цела — он жив. Когда Петыр-ики умирал, я за двести вёрст знала. Села и заплакала, хотя ещё никто весть не принёс. А сейчас ниточка звенит, тугая. Значит, идёт. Может, в темноте, может, в снегу, но идёт.
Лида закрыла лицо руками. Ей хотелось верить. Так отчаянно хотелось верить в эту мистическую ниточку, что грудь сдавило спазмом. Но многолетняя привычка к рациональности сопротивлялась, выстраивала баррикады из фактов: переохлаждение наступает за два часа при таком ветре, видимость ноль, ориентиров нет, даже с компасом идти невозможно, можно ходить кругами, пока не упадёшь.
Внезапно Ярсом-анки отошла от окна, взяла с лавки ту самую старую малицу и решительно направилась к Лиде.
— Вставай.
Лида растерянно подчинилась. Свекровь ловкими движениями расправила тяжёлую оленью одежду, прикинула её на невестку.
— Подойдёт. Ты выше меня, но малица широкая. Надевай.
— Зачем? Я же никуда не пойду, вы сами говорили…
— Не пойдёшь. Но его вещь на тебе будет. Ты — его жена. Через тебя ниточка крепче станет. Он почует тепло, будет знать, куда идти.
Лида хотела возразить, но что-то остановило её. То ли властный тон свекрови, то ли собственное отчаяние, готовое ухватиться за любую соломинку. Она покорно надела малицу. Та оказалась удивительно лёгкой, несмотря на плотную шкуру, и ещё хранила слабый запах костра и какого-то незнакомого мужского пота. Лида поёжилась, но не от холода, а от странного ощущения, будто чужая одежда обняла её, укутала в защитный кокон. Бубенцы у ворота тихо звякнули, и Ярсом-анки удовлетворённо кивнула.
— Теперь ждать будем. Правильно.
Она усадила Лиду обратно на лавку, налила ещё чаю и вдруг — впервые за всё время — сама начала рассказывать. Не спрашивая, не ожидая ответов, просто говорила вполголоса, глядя на огонь. О том, как родился Ярсом, на самом деле названный по-хантыйски иначе — Сорни-Турам, Золотое Небо, потому что в миг его рождения над стойбищем встало северное сияние редкостной красоты. О том, как мальчиком он ушёл в тайгу на три дня и вернулся с добычей — глухарём, хотя ему тогда и семи лет не было. О том, как русский учитель уговорил Петыр-ики отправить сына в школу-интернат, а потом и в Ленинград, потому что у мальчика светлая голова и большое будущее. И как она, мать, каждое утро выходила на берег Тунгуски и смотрела вдаль, туда, где скрылся пароход, увозивший её единственного сына в неведомый каменный мир.
Лида слушала, и постепенно образ свекрови, сложившийся у неё за три месяца, трещал по швам, как старый лёд на реке. Это была не угрюмая таёжница, презирающая городскую невестку. Это была мать, положившая всю жизнь на алтарь любви к сыну. Мать, потерявшая мужа и отпустившая ребёнка в чужой, непонятный мир, чтобы он стал тем, кем стал. И теперь она сидела здесь и ждала — так же, как ждала тогда, двадцать лет назад, только ставки теперь были выше.
— А вы? — спросила Лида, когда свекровь умолкла. — Вы не хотели уехать с ним? В Ленинград, когда он выучился?
Ярсом-анки покачала головой:
— Мои корни здесь. Там я бы засохла, как дерево на камне. А он — он вырос на двух берегах. Твоя задача — сделать так, чтобы он не забыл ни одного из них.
С этими словами она вдруг протянула руку и коснулась лба Лиды — сухими, горячими пальцами, как касаются ребёнка, проверяя жар. И Лида, вместо того чтобы отдёрнуться, замерла под этой неожиданной лаской.
— Ты сильная, — произнесла Ярсом-анки задумчиво. — Просто сама ещё не знаешь. Город дал тебе знания, но корней не дал. Ничего. Тайга даст корни, если позволишь.
За окном взвыл ветер с новой силой, что-то грохнуло на крыше — видимо, сорвало кусок толя с сарая. Лида вздрогнула, а Ярсом-анки даже не пошевелилась. Только подбросила в печь пару полешек и поправила ворот малицы на плечах невестки.
— Ложись спать, — велела она. — Я буду сторожить. Если что услышу — разбужу.
Лида хотела возразить, что ни за что не уснёт, но тело вдруг налилось свинцовой тяжестью. То ли сон-трава подействовала, то ли напряжение последних часов вышло, забрав с собой последние силы. Она перебралась на лежанку, укрылась старым тулупом и, уже проваливаясь в дремоту, услышала, как свекровь запела.
Это была даже не песня в привычном понимании — скорее монотонный речитатив на незнакомом языке, низкий, вибрирующий, словно гудение ветра в печной трубе. Ярсом-анки сидела у огня, покачивалась в такт и перебирала обереги, а Лида сквозь полусон видела, как тени на стенах складываются в причудливые фигуры — то ли зверей, то ли птиц, то ли духов тайги, пришедших на зов старой ханты.
— Яр-сом, — прошептала она в подушку, словно пробуя имя мужа на вкус. — Сорни-Турам. Золотое Небо. Вернись, пожалуйста. Вернись.
И тишина в ответ показалась ей чуть менее враждебной, чем прежде. Ведь теперь она была не одна. На соседней лавке сидела женщина, которая ждала сына двадцать лет — и уж точно сумеет подождать ещё три дня. А значит, и Лида сумеет. Должна суметь.
Где-то в глубине сознания мелькнула мысль, которую она не решилась додумать до конца. Но та всё равно пробилась, острая и ясная: «Если Ярсом вернётся, я больше никогда не назову её молчуньей. Я научусь понимать её язык. Потому что этот язык, оказывается, слышит не только тайга, но и что-то гораздо более важное».
***
Вторые сутки начались с тишины. Буран стих так же внезапно, как и начался — будто невидимая рука закрыла небесный клапан, перекрыв поток ледяного воздуха. Лида проснулась от этой непривычной тишины, резко села на лежанке, сбрасывая остатки тревожного сна. В окне брезжил серый рассвет — первый за двое суток, когда можно было разглядеть хоть что-то, кроме слепящей белой круговерти.
Ярсом-анки у печи не было. Лида обвела взглядом избу и обнаружила свекровь стоящей у порога, уже одетой в свою меховую парку, с лыжными бахилами в руках. У ног её стоял небольшой заплечный мешок и старая мелкокалиберная винтовка — та самая, что всегда висела на стене над полатями и которую Лида считала музейным экспонатом.
— Вы куда? — голос у Лиды сорвался, она вскочила, запутавшись в тулупе.
— Светло, — коротко ответила Ярсом-анки. — Искать иду.
— Одна? В тайгу? Вы же говорили — ждать надо!
— Ждали. Двое суток ждали. Теперь искать надо. Буран кончился — следы не все замёл. Если Ярсом где-то близко, я найду.
Лида заметалась по избе, натягивая валенки, шаря по полкам в поисках своего полушубка:
— Я с вами!
— Нет, — отрезала свекровь, и в голосе её прозвенела сталь. — Ты без лыж, без сноровки. Через полверсты увязнешь, я тебя же тащить буду. Здесь сиди. Рацию слушай. Степан Матвеич, если что, поможет.
Лида задохнулась от возмущения и обиды — опять её, дипломированного специалиста, списывают со счетов, как бесполезный балласт. Она рванулась было к двери, но Ярсом-анки вдруг развернулась, схватила её за плечи и встряхнула — не сильно, но ощутимо.
— Слушай меня, девочка. Там — тайга. Не парк. Не улица. Там снег по пояс, наст рыхлый, под ним ручьи не замёрзли. Один шаг не туда — и нет человека. Ты Ярсому чем поможешь, если пропадёшь? Он вернётся, а тебя нет? Ты подумала?
Лида замерла. Свекровь впервые назвала её «девочка». Не «невестка», не «метеоролог», не «ты» с пренебрежительным оттенком. И в этом слове, в этой неожиданной мягкости, прозвучало столько горечи и заботы, что комок подкатил к горлу.
— Хорошо, — выдохнула она, отступая. — Но возьмите рацию. Вдруг связь будет, вдруг…
Ярсом-анки покачала головой:
— Рация тяжёлая. У меня своя связь есть.
Она коснулась висевших на поясе кожаных мешочков с амулетами — тех самых, над которыми Лида когда-то посмеивалась про себя. Теперь ей было не до смеха.
— Вернитесь, — прошептала она, глядя в тёмные глаза свекрови. — Пожалуйста, вернитесь.
Ярсом-анки чуть заметно кивнула и, не сказав больше ни слова, толкнула дверь. Морозный воздух ворвался в избу, закрутил снежную пыль. А потом дверь закрылась, и Лида осталась одна.
Она бросилась к окну, но толстое стекло, покрытое ледяными наростами, почти ничего не показывало. Только смутный силуэт, удаляющийся в сторону тайги — маленькая фигурка на широких лыжах, с винтовкой за плечом, прямая и сосредоточенная. Ярсом-анки уходила в лес так же спокойно, как ходила за водой к проруби. Словно не сына искать, а по грибы.
Лида прижалась лбом к ледяному стеклу и впервые за всё время заплакала не от страха, а от жгучего, всепоглощающего чувства собственной никчёмности. Она, метеоролог, знающая всё о циклонах и антициклонах, не умела ходить на лыжах. Она, умевшая настраивать сложную аппаратуру, не знала, как читать звериные следы. Она, жена таёжника, не могла помочь своей семье в самый страшный момент.
Час тянулся бесконечно. Лида попыталась занять руки: подбросила дров в печь, проверила аккумулятор рации — тот почти сел, только на приём оставалось немного. Она включила динамик на полную громкость, и изба наполнилась монотонным шипением эфира. Где-то далеко, за сотни километров, переговаривались незнакомые радисты — Туруханск, Байкит, Ванавара. Жизнь шла своим чередом, а здесь, на крошечной станции, время застыло ледяной глыбой.
Она села к столу и попыталась привести в порядок метеожурнал, который забросила с начала бурана. Но цифры расплывались перед глазами. Давление начало расти — это хороший знак, буран действительно уходит. Температура поднялась до минус девятнадцати — почти оттепель по местным меркам. Ветер северо-восточный, пять метров в секунду. Обычные данные, которые она сотни раз записывала машинально. Но сейчас каждое значение отдавалось болью: если бы она предсказала этот проклятый буран раньше, если бы настояла, чтобы Ярсом не уходил…
Вдруг в шипении рации что-то изменилось. Лида замерла, прислушиваясь. Сквозь помехи пробивался слабый, прерывистый сигнал — не голос, нет, что-то ритмичное. Морзянка. Она схватила карандаш, обрывок бумаги. Точка-тире-точка. «Т…» Дальше сигнал пропал, утонул в шуме, но Лида уже не дышала. Кто-то выходил на связь. Кто-то очень далеко, едва слышно. И это мог быть только Ярсом — других станций с морзянкой в этом секторе не было.
Она бросилась к рации, дрожащими пальцами покрутила настройку, пытаясь поймать сигнал снова. Шипение, треск, обрывок музыки — какая-то станция передавала новогодний концерт. И снова — тишина. Морзянка исчезла.
— Ярсом! — закричала она в микрофон, понимая, что он всё равно не услышит, что аккумулятор почти на нуле. — Ярсом, держись! Я здесь, мы ждём, мы…
Рация пискнула и погасла. Аккумулятор сел окончательно.
Лида сидела, сжимая в руке карандаш и глядя на единственную букву, которую успела записать. «Т». Что это? «Тунгусская»? Он пытался вызвать станцию? Или просто случайный обрывок чужого сигнала? Она смотрела на дрожащую линию, выведенную на бумаге, и сердце колотилось так, что отдавало в уши.
А потом скрипнула дверь.
Она вскочила, опрокинув табурет. В сенях кто-то возился, шуршал, и на порог шагнула Ярсом-анки. Одна. Лицо у неё было серое, как пепел, но в глазах горел странный, незнакомый огонь — не радость, не горе, что-то посередине, чему Лида не могла подобрать названия.
— Что? — выдохнула она, хватая свекровь за рукава. — Нашли? Что с ним?
Ярсом-анки стянула заиндевевший платок, прошла к столу и тяжело опустилась на лавку. Только сейчас Лида заметила, что она без винтовки, а мешок её подозрительно обвис, будто в нём что-то отсырело и утяжелилось.
— След, — сказала Ярсом-анки, переводя дыхание. — В трёх верстах, у Медвежьего распадка. Лыжня. Свежая. Он прошёл там после бурана. Значит, жив был после бурана.
Лида ахнула, зажала рот ладонью.
— Почему «был»? Что значит «был»?
— След обрывается у полыньи. Там ручей, быстрая вода, лёд не встал. Тонкий, снегом присыпан. Лыжня идёт прямо к воде, а обратной нет.
В избе повисла звенящая тишина. Лида опустилась на пол, не чувствуя холода от досок. Полынья. Ручей с быстрой водой. При такой температуре человек в ледяной воде живёт минуты, от силы четверть часа. Если Ярсом провалился…
— Но я не верю, — вдруг произнесла Ярсом-анки твёрдо, и Лида подняла голову. Свекровь смотрела в огонь, и лицо её было каменным. — Следы есть, а тела нет. Он не провалился. Он перешёл. Может, мост из лесин сделал, может, в обход пошёл. Но он не утонул. Ниточка цела.
Она вытащила из-за пазухи тот самый кожаный мешочек, с которым никогда не расставалась, и положила на стол. Лида впервые увидела, что в нём лежало — маленький, туго скрученный жгут из оленьей шерсти и жил, перевитый красной нитью.
— Это пуповина, — сказала Ярсом-анки глухо. — Я сохранила, когда он родился. Пока она со мной, пока тепло в ней, сын жив. Вот, потрогай.
Лида протянула дрожащую руку и коснулась странного талисмана. Тот был тёплым. Может быть, оттого, что лежал на теле свекрови, у самого сердца. А может быть, и нет. Но Лида вдруг почувствовала — не умом, а чем-то другим, более древним и мудрым, — что это правда. Ярсом жив. Он где-то идёт, пробивается сквозь снег, и у него есть цель — вернуться домой, к этим двум женщинам, которые сидят сейчас у печи, взявшись за руки, как самые близкие люди на свете.
За окном темнело. Ярсом-анки поднялась, заварила новый сбор — на этот раз пахнущий смолой и можжевельником, и молча пододвинула кружку Лиде. Та приняла, даже не спрашивая, что это за трава. Какая разница? Теперь она доверяла свекрови полностью. И когда Ярсом-анки вновь взялась за старую малицу, перебирая обереги и нараспев произнося непонятные слова, Лида уже не смотрела на это как на суеверие. Она видела в этом материнскую молитву — такую же, как у всех матерей мира, только облечённую в непривычную форму.
Внезапно она вспомнила про сигнал.
— Сегодня рация пискнула, — сказала она, и Ярсом-анки подняла голову. — Морзянка. Я только букву «Т» успела записать. Может, это он?
Свекровь нахмурилась, подумала. Потом вдруг коротко, почти беззвучно рассмеялась — странный, лающий смех, больше похожий на всхлип.
— «Т» — это Тунгусская, — сказала она. — Он вызывал станцию. Он знает, что ты слушаешь. Он идёт сюда. Слышишь, девочка? Он идёт.
И Лида, впервые за эти бесконечные дни, улыбнулась. Сквозь слёзы, сквозь усталость, сквозь страх, который всё ещё жил где-то под сердцем. Но теперь к страху примешалось новое чувство — надежда. Надежда, которая была не просто словом из книг, а реальной, осязаемой силой, похожей на нить, связывающую мать, жену и того, кто где-то во тьме таёжной ночи шёл к ним через снега.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: