Утром 10 января 1777 года Екатерина проснулась в привычный час, выпила чашку крепкого кофе и подписала указ. В указе значилось имя Петра Завадовского, сумма в восемьдесят тысяч рублей, тысяча восемьсот крепостных душ и столовое серебро на двенадцать персон. Это был не государственный документ. Это было прощание.
Рука не дрогнула. Перо скользило по бумаге ровно, будто речь шла о торговом договоре с Пруссией. А за стеной камердинер уже укладывал вещи бывшего фаворита в дорожные сундуки. Тихо, аккуратно, без лишней суеты. Так в Зимнем дворце заканчивалась любовь.
Но так было не всегда.
Чтобы понять, откуда взялся этот ритуал холодного прощания, нужно вернуться на пятнадцать лет назад, в 1762 год. Тогда Екатерина ещё не была хозяйкой ритуалов. Тогда она была женщиной, которая отчаянно нуждалась в одном конкретном мужчине.
Григорий Орлов. Высокий, широкоплечий, со шрамом на левой щеке от турецкой сабли и такой улыбкой, от которой, если верить мемуаристкам, дамы при дворе забывали закрыть рот. Он пах конюшней, порохом и чем-то терпким, мужским, от чего у тридцатитрёхлетней Екатерины перехватывало дыхание. Она не выбирала его головой. Она выбрала его кожей, каждой клеточкой тела, изголодавшегося по настоящему прикосновению за семнадцать лет брака с Петром III, который предпочитал жене деревянных солдатиков и фрейлину Воронцову.
Орлов не просто согревал ей постель. Он помог ей взять трон. В ночь переворота 28 июня 1762 года именно братья Орловы привели гвардейские полки к присяге, именно Григорий стоял рядом с ней на балконе, когда солдаты кричали «Ура!». Запах летней пыли, пота и пороха. Звон сабель о мостовую. И его рука на её плече: тяжёлая, горячая, уверенная. Рука человека, который только что подарил ей империю.
Десять лет. Я прошу вас вдуматься в эту цифру. Десять лет она любила этого человека так, как, возможно, не любила больше никого. Родила от него сына, Алексея Бобринского, которого пришлось тут же отдать на воспитание чужим людям, потому что незаконный ребёнок у императрицы невозможен. Мечтала о тайном венчании. Писала записки, полные нежности и орфографических ошибок во французском, потому что торопилась, потому что слова не успевали за чувством.
А он? Он принимал её любовь так, как сильный человек принимает данность: без благодарности. Хвастался ею при дворе. Позволял себе дерзости, немыслимые для подданного. И изменял. Не прячась, не стесняясь, с той размашистой наглостью, которая поначалу казалась ей мужественностью, а со временем стала невыносимой.
В мемуарах княгини Дашковой я нашла одну деталь, которая для меня объясняет многое. Дашкова пишет, что однажды застала Екатерину стоящей у окна в Царском Селе. Императрица смотрела во двор, где Орлов седлал коня. Стояла неподвижно, прижав ладонь к стеклу. Стекло было холодным, январским. Ладонь горячей. И от контраста на поверхности оставался мокрый след, похожий на слезу.
Дашкова окликнула её. Екатерина обернулась, улыбнулась и заговорила о чём-то постороннем. О погоде, кажется. Но ладонь, прежде чем оторваться от стекла, задержалась на нём ещё на секунду. Маленький, незначительный жест. Прощание с тем, что ещё не кончилось, но уже было обречено.
Разлука с Орловым в 1772 году далась ей дорого. Не потому что она любила его до безумия по-прежнему. Скорее потому, что впервые в жизни осознала: разлуку можно пережить. Можно проснуться наутро, выпить кофе, прочитать почту и не умереть от горя. Это открытие одновременно напугало её и освободило.
Она подарила Орлову Мраморный дворец, который в ту пору ещё строился на набережной Невы. Десять тысяч крепостных душ. Сервиз из позолоченного серебра. Ежегодную пенсию в сто пятьдесят тысяч рублей. Княжеский титул. Если перевести всё это на простой язык, бывший возлюбленный за одно утро стал одним из богатейших людей Российской империи.
Почему столько? Я думаю, дело не в щедрости. Щедрость позволяла ей чувствовать себя справедливой. Не женщиной, которая бросила, а государыней, которая достойно вознаградила. Золото было анестезией. Не для Орлова, а для неё. Если ты платишь щедро, то ты не виновата. Можно ведь не рыдать ночами в подушку.
Хотя, подозреваю, первые ночи она всё-таки рыдала.
Орлов потом не справился с обрушившейся свободой. В 1777 году женился на кузине Екатерине Зиновьевой, но брак оказался коротким: молодая жена умерла в 1782-м. После её смерти рассудок Григория помутился. Он скитался по своим имениям, разговаривал с пустыми комнатами и, по свидетельству слуг, иногда звал императрицу по имени. Тихо, себе под нос: «Катенька, Катенька». Через год его не стало. Ему было сорок восемь. Когда Екатерине доложили о его кончине, она помолчала, попросила чернил и написала ещё один указ: о достойном содержании его наследников. Навещать его при жизни она так и не поехала.
А потом появился Потёмкин. И все правила перестали действовать.
Григорий Александрович ворвался в её жизнь зимой 1774 года, когда ей было сорок четыре, а ему тридцать четыре. Одноглазый великан с копной непричёсанных волос, который мог за завтраком цитировать Вольтера, а после обеда отдавать приказы целой армии. Он грыз ногти, когда волновался. Ходил по дворцу в халате вместо мундира, если день не требовал парада. Пах табаком и воском церковных свечей, потому что при всей своей бурной натуре был неистово набожен.
Екатерина влюбилась так, что потеряла сон. Буквально. Камеристка Перекусихина вспоминала, что императрица неделями ложилась после двух ночи, а вставала в пять утра, и лицо её при этом не выглядело измождённым, а только светилось. Она писала ему по три, по четыре записки в день. «Гришенька, дарование моё», «батинька», «сердце моё», «золотой фазан», «мой тигр». Эти записки сохранились. Я читала их. И, скажу честно, они трогают до сих пор. Женщина, управляющая крупнейшей империей мира, пишет своему мужчине с той же трепетной дрожью, с какой деревенская девушка пишет солдату на фронт.
Потёмкин стал единственным мужчиной, от которого она не избавилась. Историки спорят, но, вероятнее всего, они тайно обвенчались в конце 1774 года. Прямых документов нет. Но косвенных улик хватает: она называла его «мужем» в личной переписке, а он позволял себе при дворе такие вольности, которые не сошли бы с рук ни одному простому фавориту. Мог войти к ней без доклада. Мог спорить с ней на людях. Мог уехать на месяцы, не боясь замены.
Их роман в романтическом смысле продлился около двух лет. Потом страсть перешла в нечто иное, более глубокое и менее понятное со стороны. Потёмкин стал соправителем, ближайшим советником, строителем Новороссии. Он присоединил Крым к России. Основал Севастополь, Херсон, Николаев. Командовал армиями. Вёл беседу с Турцией и Австрией. А параллельно со всем этим подбирал Екатерине молодых офицеров для постели.
Вот это обстоятельство обычно вызывает у людей растерянность. Как так? Муж подбирает жене любовников?
Но если вдуматься, в этом была своя, пусть и странная, логика. Потёмкин знал её лучше всех на свете. Знал, что ей необходим мужчина рядом. Не для политики, не для союзов, а для простого человеческого тепла, для ощущения, что она не одинока в этом огромном промёрзшем дворце. Ему было проще контролировать выбор, чем ревновать вслепую. А ей легче принимать молодых офицеров от него, потому что это превращало потребность в систему, а систему в подобие государственного порядка.
Потёмкин умер 16 октября 1791 года. Не в постели, не во дворце, а на обочине молдавской дороги, по пути из Ясс. Почувствовав себя плохо, он велел вынести себя из кареты, расстелил плащ прямо на земле и лёг лицом к небу. Ему было пятьдесят два. Вокруг стояли офицеры, казаки, денщики. Никто ничего не мог сделать.
Когда императрице доставили известие, она потеряла сознание. Очнувшись, заперлась в покоях на три дня. Камердинер слышал сквозь дверь не рыдания, а нечто хуже: тишину. «На кого я теперь обопрусь?» написала она Гримму. Не «кого я теперь буду любить». «На кого обопрусь». В этой формулировке уместилась вся её жизнь. Любовников можно было заменить. Потёмкина заменить было некем.
Но вернёмся к механике прощаний. Потому что между Орловым и смертью Потёмкина пролегло девятнадцать лет, и за эти годы через покои Зимнего дворца прошла вереница молодых мужчин, каждый из которых рано или поздно получал своё прощальное золото.
Как это работало на практике?
Представьте отлаженный механизм. Не холодный и не циничный, а скорее печальный в своей безупречной повторяемости. Новый фаворит появлялся при дворе. Обычно это был молодой гвардейский офицер: статный, хорошо сложённый, с приятным лицом и манерами не хуже среднего придворного. Потёмкин представлял кандидата императрице. Если она проявляла интерес, молодого человека поселяли в специальных апартаментах Зимнего дворца. Эти комнаты соединялись с личными покоями Екатерины внутренней лестницей. Прислуга называла их «комнатами у лестницы» и прекрасно понимала, что это такое заселение нового жильца.
Первые месяцы были медовыми. Подарки, нежность, долгие вечера за картами или чтением вслух. Императрица буквально расцветала. Придворные замечали, как менялась её осанка, как голос за ужином становился мягче, как чаще звучал её смех: громкий, заразительный, чуть хрипловатый.
А потом стабильно что-то ломалось. Всегда.
Александр Васильчиков продержался два года. Красивый, покладистый и невыносимо скучный. Екатерина написала о нём Потёмкину позднее с убийственной откровенностью: «Если бы я в своё время от скуки не отдалась бы другому, то осталась бы и по сей час ему верна, но он скучен и туп». Двенадцать слов, и человек вычеркнут. Васильчиков получил пятьдесят тысяч рублей, семь тысяч крепостных душ и каменный дом в Москве. Уехал из Петербурга тихо, почти незаметно. Говорили, что он так и не понял, чем провинился, и дожил свой век в покойном недоумении.
Пётр Завадовский, тот самый, чьи вещи укладывали в сундуки январским утром, оказался другим. Он влюбился по-настоящему. Не в императрицу, а в женщину, которая за ней пряталась. Плакал. Умолял. Писал письма, каждое из которых было пропитано таким отчаянием, что бумага, казалось, набухала от невысказанного. Екатерина читала и, по свидетельству Потёмкина, тоже плакала. Но решения не меняла.
Потёмкин лично проследил, чтобы Завадовский покинул дворец в срок. Тысяча восемьсот крепостных, восемьдесят тысяч рублей, сервиз из столового серебра, земли в Черниговской губернии. И тишина.
Эта тишина заслуживает отдельного разговора. Потому что самой страшной частью расставания была не отставка и даже не прощальный разговор. Самым страшным было то, что наступало потом. Бывший фаворит исчезал из жизни двора, словно его никогда не существовало. Имя переставало звучать за обеденным столом. Портреты не снимали, но их переставали замечать, как перестают замечать рисунок обоев. Придворные, ещё вчера заискивавшие перед ним, проходили мимо с равнодушными лицами. Это не было наказанием. Это был протокол, негласный, но исполняемый с точностью часового механизма.
Двор наблюдал за переменами с холодным любопытством. Появление нового фаворита порождало волну суеты: вчерашние друзья «уволенного» мгновенно переключались на новичка. Подарки, приглашения, комплименты лились рекой в новом направлении. Старый фаворит становился невидимкой ещё до отъезда из Петербурга. Французский посол Сегюр, наблюдавший эту процедуру вблизи, замечал в записках, что смена фаворитов при российском дворе напоминала ему смену караула: быстро, чётко, коротко.
Семён Зорич, сменивший Завадовского, попробовал сопротивляться. Горячий серб с буйным нравом и шрамами от турецкого плена, он не собирался уходить безропотно. Явился к ней и потребовал объяснений. Повысил голос. Лицо его покраснело, и вена на виске пульсировала так, что было видно от двери.
- Чем я провинился? - спросил он, стоя посреди комнаты.
Екатерина сидела в кресле. Вышивала. Не подняла глаз.
- Вы ничем не провинились, Семён Гаврилович.
- Тогда почему?
Она посмотрела на него. Спокойно, без гнева, без сожаления. Так смотрят на дождь за окном, который нельзя ни ускорить, ни остановить. Потом позвонила в колокольчик и попросила чаю.
Зорич понял. Через неделю он уехал в пожалованное ему поместье Шклов с семью тысячами крепостных. Там открыл типографию, основал кадетский корпус. В Петербург больше не вернулся.
Случай Ивана Римского-Корсакова вышел обиднее прочих. Двадцатичетырёхлетний красавец с бархатным голосом, от которого, по свидетельству современников, замирали дамы в салонах, совершил непростительное. Он изменил. И не тайно, не осторожно, а демонстративно, с графиней Брюс, которая, по злой иронии судьбы, сама была приближённой Екатерины и прежде «проверяла» кандидатов в фавориты.
Когда императрице доложили, она не закричала. Не заплакала. Не разбила ничего. Она села за стол и написала записку из пяти слов: «Прошу вас удалиться из дворца». Без пояснений. Без серебра на двенадцать персон. Римский-Корсаков получил чувствительно меньше своих предшественников. Измена была нарушением негласного договора, а Екатерина при всей своей чувствительности чётко различала щедрость и справедливость. Кто играл по правилам, получал полное вознаграждение. Кто нарушил, только необходимый минимум.
К концу 1770-х формула расставания окончательно кристаллизовалась.
Первый шаг: письмо. Нежное по тону, твёрдое по содержанию. Екатерина никогда не объявляла об отставке лицом к лицу. Всегда письменно. Бумага давала ей контроль над словами, позволяла выверить каждую фразу, смягчить удар, сохранив при этом достоинство. Своё и его.
Второй шаг: дар. Деньги, крепостные, земли, серебро, иногда титул. Объём зависел от длительности отношений, от поведения фаворита, от того, уходил ли он с достоинством или пытался цепляться.
Третий шаг: удаление от двора. Не ссылка, а мягкое перемещение. Заграничный отпуск, губернаторство в провинции, переезд в подаренное имение. Суть одна: подальше от Петербурга. Подальше от дворца. Подальше от её глаз.
И четвёртый, самый важный шаг: тишина. Полная. Окончательная. Никаких встреч, никаких объяснений, никаких попыток вернуть прошлое. Бывший фаворит превращался в тень, в имя, которое больше не звучало, в человека, которого как будто и не существовало.
Но был один, которого она не успела отпустить. И этот разлад, точнее, его невозможность, сломало систему изнутри.
Александр Ланской появился при дворе в 1780 году. Ему двадцать два, ей пятьдесят один. Тоненький, тёмноволосый, с длинными пальцами музыканта и таким тихим голосом, что собеседники невольно наклонялись ближе. Он не был похож на предыдущих фаворитов. Не кутил, не искал чинов, не лез в политику, не хвастался положением.
Вместо этого он читал книги из императорской библиотеки. Учил итальянский. Собирал резные камеи. В свободные часы рисовал акварелью виды Царского Села: аллеи, мосты, отражения деревьев в прудах. Рисовальщиком он был, прямо скажем, посредственным. Но Екатерина вешала его акварели в кабинете и показывала гостям с такой гордостью, будто на стене висел Рафаэль.
Она полюбила его не так, как Орлова, и не так, как Потёмкина. Она полюбила его как женщина, которая уже перестала ждать подвоха. Четыре года они прожили в почти семейной тишине. Без скандалов, без измен, без дворцовых интриг. За ужином обсуждали книги, камни из коллекции, архитектурные проекты. Придворные язвили за их спинами. Но императрица впервые за много лет выглядела по-настоящему спокойной. Не государыня, играющая роль довольной женщины, а просто довольная женщина.
25 июня 1784 года Ланской умер. Ему было двадцать шесть. Горячка скрутила за пять дней. Врачи оказались бессильны. Екатерина сидела у постели и слушала: хриплое, рваное дыхание, шёпот лекарей за дверью, скрип половиц под ногами камердинера, приносившего свежие компрессы. В комнате пахло уксусом, лавандой и чем-то сладковато-тяжёлым, что поселяется в помещениях рядом с тяжёлой болезнью.
Она держала его за руку. Длинные пальцы, ещё вчера державшие кисточку и акварель, остывали.
Две недели после его смерти она не выходила из покоев. Не принимала министров. Не подписывала бумаг. Огромный маховик, управлявший империей, замер. Из-за закрытых дверей доносилась не истерика, а тишина. Та самая тишина, которую она годами навязывала бывшим возлюбленным как финальный аккорд прощания. Теперь эта тишина окружила её саму.
После Ланского она изменила свой распорядок. Раньше ужинала в обществе, за большим столом, с шутками и разговорами. Теперь стала есть одна в кабинете, перед стопкой непрочитанных бумаг. Раньше по вечерам играла в карты или слушала музыку. Теперь сидела с книгой, но страницы не переворачивались часами. Потёмкин, встревоженный, писал ей из армии длинные послания, полные военных анекдотов и забавных историй. Она отвечала коротко и сухо. Чего раньше себе не позволяла.
В письме Гримму она написала: «Я была счастлива и весела, и дни мои проходили так быстро, что я не знала, куда они деваются. Теперь же всё не так. Я погружена в глубочайшую скорбь, и моё счастие кончилось».
Заметили?: не «он умер» и не «я потеряла его». Она написала «моё счастие кончилось». Как будто счастье принадлежало ей, а Ланской был лишь его хранителем. Хранитель ушёл. Хранить больше нечего.
Он оказался единственным фаворитом, которого она не смогла отпустить по собственной воле. Смерть отняла у неё эту привилегию. И, быть может, именно в те две недели молчания за запертой дверью Екатерина впервые поняла подлинную цену своей системы. Контроль над расставанием давал иллюзию власти над чувствами. А чувства, как выяснилось, подчинялись совсем другим законам.
После Ланского что-то в ней надломилось. Не сразу, не очевидно. Снаружи она оставалась прежней: твёрдой, остроумной, неутомимой. Но близкие замечали перемену. Она стала цепче. Нетерпеливее. И одновременно уязвимее.
Александр Дмитриев-Мамонов появился в 1786 году. Красивый, образованный, неглупый. Два года всё шло гладко. На третий он пришёл к ней и произнёс то, чего ни один фаворит до него не решался сказать вслух.
Он влюбился в другую. В княжну Дарью Щербатову, молодую фрейлину с тонкими запястьями и застенчивой улыбкой. Мамонов стоял перед Екатериной, и руки его, по свидетельству секретаря Храповицкого, дрожали так, что он прятал их за спину.
«Я виноват, ваше величество», прошептал он, глядя в пол.
«Нет», ответила она после долгой паузы. «Виноватых здесь нет.»
Екатерина молчала ещё минуту. Тикали часы на каминной полке. За окном кричала сойка в аллеях дворцового парка. Воздух между ними стал густым и горьким, как дым от затушенной свечи.
А потом она сделала невероятное. Устроила им свадьбу. Подарила молодым двести тысяч рублей и две с половиной тысячи крепостных. Благословила лично. Улыбалась на церемонии так ровно и спокойно, что даже самые наблюдательные придворные не заметили фальши.
Ночью, когда гости разошлись и дворец затих, Храповицкий записал в дневнике одно слово: «Плакали». Без деталей, без пояснений. Но это короткое «плакали» говорит больше целых мемуаров.
Мамонов нарушил не правило верности. Он нарушил нечто более важное: он ушёл сам. Не она отпустила. Он попросился. Для женщины, годами строившей ритуал контроля над прощанием, это был удар глубже измены. Измена Римского-Корсакова задела самолюбие. Уход Мамонова поставил под сомнение саму идею, что она решает, когда начинать и когда заканчивать. Что тишина после разрыва принадлежит ей.
Последним фаворитом стал Платон Зубов. Ему двадцать два, ей шестьдесят. Тридцать восемь лет разницы. Придворные прятали усмешки за веерами, иностранные послы строчили в депешах колкости. Зубов был тщеславен, поверхностен и жаден до чинов. Он не шёл ни в какое сравнение ни с Орловым, ни с Потёмкиным. Потёмкин когда-то построил Чёрноморский флот. Зубов мог часами рассуждать о французской моде.
Но Екатерина вцепилась в него так, как тонущий хватается за доску. Не потому что любила. Потому что боялась. Боялась тишины. Той самой тишины, которую изобрела как инструмент прощания и которая теперь грозила затопить всё вокруг. Орлов получил Мраморный дворец и уехал. Потёмкин умер на обочине дороги. Ланского забрала горячка. Мамонов ушёл к другой. Все, кого она любила, исчезли: кто в провинцию, кто в могилу, кто в чужие руки. Зубов был последней преградой между ней и пустотой.
Он оставался при ней до самого конца. Утром 5 ноября 1796 года императрица встала в обычный час, выпила свой кофе, поработала с бумагами, удалилась в уборную. Не вернулась. Её нашли на полу без сознания. На следующий день, 6 ноября, она умерла.
Зубов стоял у постели. Единственный фаворит, которого она не отпустила. Не потому что он был лучшим из всех. А потому что она больше не хотела прощаться.
Что стояло за этой системой на самом деле? За золотом, за указами, за серебром на двенадцать персон и тишиной, не изменяясь наступавшей следом?
Я перечитала десятки её писем. К Потёмкину, к Гримму, к Вольтеру, к самим бывшим, которых провожала. И вот что бросилось мне в глаза.
Нигде, ни в одном письме, Екатерина не называет себя жестокой. Нигде не оправдывается. Но почти в каждом послании Гримму, написанном вскоре после очередного расставания, проскальзывает одна и та же нота. Не вина. Не стыд. Страх одиночества. Простой, человеческий, почти детский страх проснуться в огромном дворце и не услышать ничьего дыхания за стеной.
В переписке с Гримму мне встретилась мысль, которую она повторяла после каждого расставания в разных формулировках. Суть сводилась к одному: я никогда не выбирала расчётом. Ежечасно казалось, что это навсегда. Всегда она ошибалась. Но и всегда чувства были подлинными. Слово «казалось» здесь ключевое. Не «надеялась», не «хотела». Именно «казалось». Она сама признавала иллюзорность, но это признание не отменяло искренности.
Она работала по четырнадцать часов в сутки. Вставала затемно. Разбирала горы корреспонденции, принимала министров, составляла законы, воевала, строила, спорила с лучшими умами Европы. И при этом оставалась женщиной, которой не хватало тепла. Не политического, не символического. Самого простого, телесного. Чтобы кто-то был рядом. Чтобы рука коснулась руки.
Золото и имения были не платой за услуги. Они были способом сохранить лицо. Её лицо. Потому что расстаться по-человечески, с разговорами, объяснениями и совместными слезами, означало бы показать слабость. А слабость для женщины на троне, захватившей этот трон у собственного мужа в результате переворота, была смерти подобна.
Вот почему она придумала тишину. Тишина защищала не от бывших возлюбленных. Тишина защищала от неё самой. Если бывший исчезал из поля зрения, не нужно было видеть его лицо за ужином, не нужно сравнивать с новым, не нужно вспоминать, как его руки пахли табаком или яблоками или дешёвым армейским мылом. Тишина стирала следы. А следы причиняли боль.
Но они всё равно оставались. В необъяснимых мелочах. Екатерина до конца жизни хранила перстень Орлова. В кабинете стояла камея, подаренная Ланским. Портрет Потёмкина висел в спальне до последнего дня. Она выстроила систему забвения и одновременно собирала осколки памяти. Как женщина, которая выбросила платье бывшего, но спрятала в ящик стола его пуговицу.
Может быть, в этом и заключается главная правда о ней. Она не была холодной. Она была слишком горячей для мира, в котором жила. И вся эта система: указы, крепостные, серебряные сервизы, нежные письма и ледяная тишина после них, была лишь способом не сгореть.
Она горела всю жизнь. Шестьдесят семь лет.
Утро. Зимний дворец. Чашка кофе в тонком саксонском фарфоре. На столе очередной указ, аккуратно составленный секретарём. Рука берёт перо, обмакивает в чернила. Подпись ложится на бумагу ровно. Не колеблясь. Без единой помарки.
За стеной укладывают вещи. Тихо, аккуратно, без суеты.
И только чашка на блюдце, если присмотреться, чуть подрагивает. Как будто по столу прошла лёгкая дрожь. Или по руке, которая только что эту чашку поставила.
Впрочем, этого никто не видел. Императрица всегда пила утренний кофе одна.