Розанов не возвращается ни через четыре дня, ни через неделю. Софья Андреевна получает от него короткое письмо: проект изменили, требуют перерасчётов, задержка на две недели. Она пытается жить как прежде, но всё валится из рук. Таня видит, как хозяйка по ночам ходит по комнате, неслышно плачет. В середине июля приезжает Варвара Павловна с неожиданным предложением: Софью Андреевну хотят перевести в уездное училище, повышение. Софья Андреевна отказывается, и инспекторша уезжает обиженная. А на двадцатый день, под вечер, когда совсем перестали ждать, на дороге появляется пыль — телега. Розанов вылезает, заросший, чёрный от загара, молча берёт её за руку и ведёт к сторожке, где на столе лежат готовые чертежи.
Четыре дня превратились в восемь, восемь — в двенадцать. Софья Андреевна перестала считать после того, как дважды ходила на станцию за письмами — и оба раза возвращалась с пустыми руками. Телеграфист, молодой парень в пенсне, виновато разводил руками: «Нет, Софья Андреевна, ничего нету. Может, завтра придёт». Она кивала, поворачивалась и шла обратно по пыльной дороге, не видя ни дороги, ни неба, ни бледных ромашек, которыми заросла обочина.
На двенадцатый день конверт принесли. Таня увидела его первая — выскочила навстречу посыльному, выхватила из рук, прижала к груди и побежала в дом, крича на бегу: «Письмо! Письмо от него!»
Софья Андреевна сидела в классе, перебирала карточки с буквами — готовилась к новому учебному году, хотя до сентября было далеко. Услышав крик, она встала медленно, будто боясь, что резкое движение спугнёт весть, и взяла конверт дрожащими пальцами. Почерк был незнакомый — не Розанова; но внизу стояла подпись: «А. Розанов».
Она разорвала конверт, развернула лист — дешёвая, сероватая бумага, казённая, с неровными краями. Писано было торопливо, карандашом, некоторые слова стёрлись.
«Софья Андреевна, простите, что молчал. Выехать не мог — изменили проект, требуют новых расчётов. Сижу в управлении третий день, ночуют в гостинице, черчу ночами. Ещё недели полторы, не меньше. Деньги на смету урезали, надо доказывать, что сваи нужны глубже. Без меня не начинайте. Жду как встречи. Ваш А.».
Она перечитала три раза. Потом сложила лист, убрала в карман передника и вышла на крыльцо. Таня стояла сзади, ждала.
— Что он? — спросила она осторожно.
— Задерживается, — ответила Софья Андреевна ровно. — Проект меняют.
— А вы чего побледнели?
— Устала, — сказала Софья Андреевна и пошла в дом, не оглядываясь.
С этого дня она перестала ждать — в том смысле, в каком ждут с надеждой. Она ждала как приговора — без радости, без нетерпения, просто зная, что рано или поздно это случится: он войдёт в дверь, положит на стол свёрток с баранками или новыми чертежами, сядет к самовару и скажет: «Ну, я вернулся». Но дни шли, а дверь оставалась закрытой.
Она пробовала занять себя делом. Доставала учебники, переписывала расписание на будущий год, ходила к соседям договариваться о ремонте забора, даже сходила на стройку — посмотреть, как там без инженера. Рабочие, увидев её, снимали шапки, смотрели с любопытством. Десятник, мужик с медной серьгой в ухе, доложил: «Сваи бьём, как велено. Без Розанова скучно, он хоть ругается, а понятно». Она кивнула и ушла.
А по ночам, когда Таня засыпала, она садилась у окна своей комнаты и смотрела на сторожку. Там было темно. Печь не топили, труба молчала. И в этой темноте Софье Андреевне чудилось, что Розанов никогда не возвращался — что вся их весна и начало лета были выдумкой, сном, который она сама себе придумала от одиночества. Но рука, на которой он спал, помнила тяжесть его головы, и на подушке до сих пор пахло его табаком — дёшевым, крепким, махорочным. Это был единственный вещественный знак того, что он существует.
В середине июля, когда жара стояла невыносимая и даже в избе было душно как в бане, приехала Варвара Павловна. На этот раз без брички — прискакала верхом, в мужском седле, красная, взмыленная, с платком, развязавшимся на ходу.
— Соня! — закричала она ещё с дороги. — Поздравляю!
Софья Андреевна вышла на крыльцо, щурясь от солнца.
— С чем?
— Тебя переводят! В уездное училище! Заведующей! Я хлопотала, всё улажено. Пятнадцатого августа выходишь.
Таня, стоявшая в дверях, ахнула. Уездное училище — это не какая-то там земская школа в глуши. Это своя квартира, жалованье в два раза больше, почёт, уважение. О таком Софья Андреевна и мечтать не смела.
Но она стояла на крыльце и молчала.
— Ты слышишь? — спросила Варвара Павловна, слезая с лошади. — Соня, ты что? Это же твоя мечта!
— Варя, — сказала Софья Андреевна тихо, — а кто здесь будет?
— В смысле?
— Школу кто возьмёт? У нас детей тридцать пять человек. И Таня. И огород. И… — она запнулась, не договорив про Розанова.
Варвара Павловна поняла. Её лицо, ещё минуту назад радостное, погасло, стало строгим, почти старушечьим.
— Соня, — сказала она, взяв подругу за локоть, — ты что, рехнулась? Из-за какого-то инженера, который, может быть, уедет? Ты карьеру ломаешь.
— Какую карьеру? — спросила Софья Андреевна и вдруг улыбнулась — той улыбкой, которая бывает у людей, решившихся на что-то окончательное. — Варя, я двенадцать лет здесь. Это моя жизнь. А уездное училище — оно и без меня проживёт.
Инспекторша всплеснула руками, принялась спорить, доказывать, что Софья Андреевна делает глупость, что она жалеет о том, о чём не надо жалеть, что через год здесь будет болото и забвение. Софья Андреевна слушала молча, не перебивая, а когда Варвара Павловна выдохлась, сказала:
— Ты приехала чай пить или спорить?
И Варвара Павловна, махнув рукой, сдалась.
Они пили чай в большой комнате — самовар шипел, за окном трещали кузнечики, на столе Таня поставила свежего творогу со сметаной. Варвара Павловна косилась на книжки Розанова, на его чертёжную доску, приткнутую в углу, и вздыхала.
— И что ты в нём нашла? — спросила она уже без злости, с женским любопытством.
— Не знаю, — честно ответила Софья Андреевна. — Может быть, себя. С ним я — живая. А без него — как та печка в сторожке: сложена, а не топится.
Варвара Павловна уехала под вечер, обиженная, но не до конца, потому что поняла: переубедить нельзя. На прощание она обняла Софью Андреевну, поцеловала в щёку и сказала:
— Если что — пиши. Я тебя не брошу.
— Если что — я и сама не брошусь, — ответила Софья Андреевна.
Ночь после отъезда инспекторши была тяжёлой. Таня давно спала, а Софья Андреевна вышла в сад — босиком, по росистой траве, в одной нательной рубахе, простоволосая. Луна висела низко, и от неё по всему саду разливался холодный, призрачный свет, в котором яблони казались старухами, скрюченными от старости.
Она дошла до крайней берёзы, у которой когда-то простилась с Розановым, и села на скамейку — ту самую, которую они сколотили вместе в начале июня. Доски были ещё свежие, пахли деревом, смолой. Она провела рукой по шершавой поверхности и вдруг почувствовала, что не может больше держать в себе то, что накопилось. Слёзы потекли сами — не горькие, не обидные, а какие-то светлые, облегчающие. Она не вытирала их, и они капали на колени, на траву, на разогретую за день землю.
«Господи, — думала она, — дай ему вернуться. Я ничего не прошу — ни денег, ни славы, ни уездного училища. Пусть только вернётся. Пусть сядет за этот стол, пусть зачертит свои сваи, пусть курит и кашляет, и говорит, что его никто не понимает. Я всё стерплю. Только верни».
Но небо молчало. Луна плыла по-прежнему, равнодушная, и звёзды, которых тучи не закрывали, смотрели на неё, как тысячи холодных, немигающих глаз. И она поняла, что просить не у кого. Что если он вернётся — это будет не чудо, а стечение обстоятельств. Если не вернётся — тоже.
Она просидела в саду до первых петухов, потом, замёрзшая и словно бы опустошённая, вернулась в дом, легла, не раздеваясь, и провалилась в тяжёлый сон без сновидений.
Двадцатый день её одиночества выдался особенно знойным. С утра небо было выжжено добела, и в воздухе стояла такая духота, что даже мухи в избе летали медленно, как во сне. Софья Андреевна с утра отправила Таню за молоком к мельнику, а сама взялась мыть окна — дело, которое терпеть не могла, но сейчас оно было спасением от мыслей.
Она уже вымыла три окна и взялась за четвёртое, когда с дороги донёсся звук — стук колёс, топот копыт. Она не обернулась. В посёлок часто приезжали подводы, и она перестала вздрагивать от каждого звука. Но на этот раз стук затих прямо у крыльца, потом хлопнула дверца, шаги — быстрые, тяжёлые — зазвучали по земле, и кто-то громко, с хрипотцой, позвал:
— Софья!
Она оступилась на табурете, чуть не упала, схватилась за раму. Руки её вдруг ослабли, и тряпка вывалилась в ведро.
— Софья! — повторил голос совсем близко, уже в сенях.
Она вышла из класса — медленно, держась за стену, потому что ноги не слушались. В сенях стоял Розанов. Заросший, чёрный от загара, в рубахе, которая превратилась в грязную тряпку, с воспалёнными, но счастливыми глазами. Он не был похож на человека, который вернулся из командировки — он был похож на беглеца, который добрался до дома после долгих скитаний.
— Ты… — только и сказала Софья Андреевна.
Он шагнул к ней, обнял, прижал так сильно, что хрустнули позвонки, и замер. Она чувствовала, какой он горячий, как пахнет потом, пылью, дорогой, табаком, и как бьётся его сердце — не ровно, а толчками, как загнанный зверь.
— Я ехал трое суток, — сказал он ей в волосы, глухо, сбивчиво. — Поездом до станции, а оттуда пешком. Последние двадцать вёрст шёл, лошади не было. Боялся, что вы не дождётесь.
— Я ждала, — прошептала она. — Двадцать дней ждала.
— Знаю, — сказал он. — Телеграфист на станции сказал, вы каждое утро приходили.
Он отстранился, заглянул ей в лицо — заплаканное, усталое, с красными веками — и вдруг улыбнулся широко, по-мальчишески, обнажив неровные зубы.
— Идём, — сказал он, беря её за руку. — Я тебе кое-что покажу.
Он повёл её не в дом, а во двор, к сторожке. Толкнул дверь — скрипнула, отворилась. Внутри было прохладно и чисто: Таня, пока хозяйка мыла окна, успела проветрить, подмести, поставить на стол кувшин с водой. На столе, аккуратно разложенные, лежали новые чертежи — большого формата, с синими линиями, с аккуратными надписями, сделанными тушью.
— Вот, — сказал Розанов, обводя рукой листы. — Всё переделал. Утвердили. Мост будет стоять сто лет, я вам обещаю.
— А ты? — спросила Софья Андреевна, не глядя на чертежи, глядя на него. — Ты будешь стоять?
Он помолчал, потом шагнул к ней, положил руки на плечи и сказал тихо, почти не дыша:
— Я никуда не уеду. Даже когда мост кончится. Я останусь. Если ты позволишь.
Она закрыла глаза. В сторожке пахло сухими травами, деревом, и сквозь щели в стене пробивался вечерний свет — золотой, косой, ласковый. Где-то далеко, за рекой, снова застучали молотки — рабочие не ждали, они всегда стучали. Но сейчас этот стук был уже не тревожным, а обещающим: скоро, совсем скоро, две стороны земли соединятся одной крепкой, надёжной связью.
— Позволяю, — сказала она и заплакала — в третий раз за этот день, но теперь совсем иначе. Теперь от облегчения.
Розанов обнял её и долго держал, не говоря ни слова. А где-то за окном, на дороге, показалась Таня с кринкой молока — остановилась, увидела их в сторожке, отвернулась и пошла к дому, тихонько напевая что-то себе под нос. И в её песенке не было ни грусти, ни тревоги — только одно: лето, долгое, тёплое, какое бывает раз в жизни.
Кому понравилось ставьте лайки, а поделиться впечатлениями можно в комментариях
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :