Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

АСЕНЬКА...

Рассказ.Глава 2.
Фёдор Степаныч не уехал наутро. И через день не уехал, и через неделю.
Словно и вовсе у них прижился.
Сперва мать хмурилась, поглядывала косо, но руки у гостя оказались нужные. На второй день он починил дверь в хлеву — та на одной петле висела, не закрывалась.

Рассказ.Глава 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Фёдор Степаныч не уехал наутро. И через день не уехал, и через неделю.

Словно и вовсе у них прижился.

Сперва мать хмурилась, поглядывала косо, но руки у гостя оказались нужные. На второй день он починил дверь в хлеву — та на одной петле висела, не закрывалась.

На третий — перебрал забор в огороде, где штакетник повалился. На пятый — привёз с собой из Раменского остатки своего добра: тулуп второй, пилу, долото, да старый самовар с прогоревшим краном. Самовар поставил в красный угол, сказал: «Будет к чаю, как гости». Гостей-то никто не ждал, но Асенька промолчала.

Мать ворчала, но потихоньку таяла.

Ей, бабе одинокой, сподручней, когда во дворе мужик. Не надо дрова колоть самой, не надо крышу латать, не надо лошадь ковать — Фёдор и лошадь свою привёл, и кузнецом оказался нехитрым.

А ещё он деньги дал — небольшую горсть медяков и три рубля бумажкой. Сказал: «На прокорм». Мать взяла, сунула в сундук под замок. Асенька видела, как она потом стояла у сундука и пересчитывала — бережно, с недоверием.

Асенька же с каждым днём чувствовала себя всё хуже.

Утром, выходя во двор, она первым делом видела Гнедого — старая лошадь торчала у колоды, жевала овёс, кивала мордой. Потом в сенях натыкалась на сапоги Фёдора — огромные, сбитые, пропахшие дёгтем. Потом в избе — на него самого: сидит за столом, зубы скалит, глаза щурит.

— Здорово, невеста, — приветствовал он её каждое утро одинаково. — Сладко спалось?

Асенька отвечала «здравствуйте» сквозь зубы и убегала к корове. Она старалась не оставаться с ним наедине. Но в маленькой избе это было почти невозможно.

Фёдор вёл себя не грубо, не нахраписто.

Он был тихим, даже вкрадчивым. С матерью говорил уважительно, называл «Марья Ивановна», не «кума» — как будто заискивал. За столом брал хлеб первым, но краюху отщипывал аккуратно, клал на стол, не крошил.

Кашу хвалил: «Ишь, славно сварила,Асенька, растёшь кухаркой». А потом облизывал ложку и обводил губы языком — масляно так, сытно. И глядел на Асеньку.

Ей делалось дурно от этого взгляда.

Она отворачивалась к печи, делала вид, что мешает угли, или выскальзывала на улицу — подышать. Но Фёдор не отставал. Он словно выбирал время: когда мать уходила в погреб, когда бабка засыпала на печи — в эти минуты он подсаживался ближе, начинал говорить негромко, вкрадчиво:

— Ты, Ася, не бойся. Я мужик спокойный. Не драчун. Жена покойная не жаловалась, царствие ей небесное. А ты у нас девка ладная, работящая. Мне такая и нужна. Не на побегушки, а в хозяйки. Будешь всем верховодить.

Она молчала, только губы сжимала.

— Молчунья, — улыбался Фёдор. — Ничего, оттаешь. Все бабы оттаивают. Поживёшь со мной — сама ласковой станешь.

— Я бы хотела, дядя Фёдор, чтобы вы уехали, — однажды выпалила она, не поднимая глаз.

Он помолчал. Потом засмеялся — негромко, как собака лает:

— Какая бойкая! А уехать я не могу. Мы с матерью твоей уже почти договорились.

Ты не знала?

Асенька побелела. Вечером, после ужина, она подступила к матери. Та мыла посуду в корыте, спиной к печи.

— Мам, — голос дрогнул, — правда, что ты ему обещала?

— Что обещала? — мать не обернулась, тёрла горшок мочалом.

— Ну… меня.

— Не обещала, — глухо ответила мать. — Но и не отказала. Думаю.

— Мама! — Асенька чуть не закричала, но сдержалась — Фёдор сидел в сенях, мог услышать.

— Он же старый! Он мне в отцы годится. У него зубы жёлтые, он смрадный.

— Не старый, — отрезала мать. — Пятьдесят?

Мужик в самом соку. И зубы — не главное. Главное, что не пьёт. Ты посмотри, в деревне кого берут? Пьяниц да драчунов. А он — спокойный. Хозяйственный. Деньги есть.

И тебя, вижу, не обидит.

— Откуда ты знаешь, не обидит?!

Мать выпрямилась, вытерла руки о передник. Повернулась к Асеньке — и впервые дочка увидела на её лице не твёрдость, а усталость и какую-то виноватую муку.

— А откуда я знаю, дочка, что я тебя завтра прокормлю?

Съедет он — и что? У нас рожь озимая в прошлом годе вымерзла, овёс не уродился. Корова старая, скоро падёт. Куры дохнут. Бабка на печи — обуза. А тут мужик с руками, с лошадью, с деньгами. Я ж не о себе пекусь.

Я о тебе, дура. О тебе!

— Обо мне? — у Асеньки задрожали губы. — А если я его не хочу? Ни жить с ним, ни спать, ни детей рожать? Если я... если я...

— Не хочешь — полюбишь, — твёрдо сказала мать, как припечатала. — Со временем. Не такие привыкали. Я тоже твоего отца не выбирала. А жили — ничего, ладно.

— Он был другой! — почти выкрикнула Асенька. — Отец был добрый!

— Отца нет, — мать отвернулась, снова взяла горшок. — А этот — есть. Хочешь не хочешь, а до зимы надо что-то решать. Потому что зима холодная, дрова дорогие, и надеяться не на кого.

Асенька поняла, что спорить бесполезно. Мать уже всё решила — просто не говорит вслух, боится её слез. Или жалеет. Или стыдится. Но решила.

Она выбежала во двор, села на крыльце, уткнулась лицом в колени. Солнце уже садилось, огромное, красное, как налитый кровью пузырь. Ветерок шевелил листья лопуха, недалеко в овраге кричала коростель. И всё было красивым, живым, настоящим. А она, Асенька, шестнадцати лет от роду, ощущала себя загнанной в мышеловку. Дверца захлопнулась.

Оставалось сидеть и ждать, когда её схватят.

В сенях заскрипели половицы. Вышел Фёдор, оправил рубаху. Закурил, глядя на неё сверху вниз.

— Сяду рядышком? — спросил он.

Она мотнула головой и убежала в огород — босиком по грядкам, мимо моркови, мимо лука, прямо к плетню, за которым начиналось поле. Бежала до тех пор, пока не свалилась в траву, у межи, где никто её не видел.

Там и проплакала до сумерек, пока мать не позвала ужинать.

В избе за столом все трое молчали. Только ложки стучали. Фёдор ел с аппетитом, громко хлебал щи, крякал от удовольствия. Мать крестилась перед едой, после еды, смотрела в тарелку. Бабка Палаша на печи неожиданно подала голос:

— Чужим духом пахнет, — прошамкала она. — Слышу, старыми костями чую. Не к добру это, Марья. Не к добру.

— Тебя, маменька, не спрашивают, — буркнула мать.

— И то, — согласилась бабка. — Меня никто не спрашивает. А помирать скоро, хочу сказать: не отдавай девку за вдовца. Постылое замужество — хуже каторги.

Фёдор отложил ложку.

— Ты, старая, не каркай, — сказал он спокойно, но в голосе затвердело. — Я человек богобоязненный. Девку не обижу.

— Богобоязненный? — переспросила бабка, приподнявшись на локте. В тусклом свете лучины её лицо казалось черепом. — А у тебя, батюшка, первая жена отчего померла? Говорят, бил ты её.

И в Раменском скандалы были.

Фёдор встал. Тяжело, медленно. Асенька вжалась в лавку.

— Брешет кто-то, — сказал он с нажимом. — Я никого пальцем не тронул. А ты, бабка, помалкивай, не то в богадельню отправлю, там молитвы читать будешь на холодном полу.

Мать шагнула между ними:

— Будет, Федя. Старая она, что с неё взять. Ложись спать, маменька.

Бабка что-то пробурчала, укуталась в тулуп и затихла. Но Асенька видела, как под одеялом шевелятся её губы — молится, наверное. Или проклинает.

Этой ночью она не спала вовсе. Лежала на полатях, смотрела в почерневший потолок. Прислушивалась. Внизу мать и Фёдор долго шептались, потом мать заплакала — тихо, в кулак.

Потом Фёдор сказал что-то утешительное, и мать замолчала. А под утро, когда уже светало за окном, Асенька услышала, как мать поднялась, пошла к сундуку, достала ключ.

Она поняла: всё. Сговор состоялся.

Утром Фёдор сидел за столом в чистой рубахе, бритый, с мокрой головой (вымылся на реке). Перед ним лежал свёрток — нехитрые гостинцы: два аршина ситца, платок с красным узором да связка баранок. Мать надела праздничный сарафан, тёмно-бордовый с золотой ниткой по подолу.

Волосы убрала под шёлковую косынку, пригладила.

Асенька стояла у печи, в рубахе, непричёсанная. Веснушки на бледном лице казались тёмными, как семечки.

— Дочка, — сказала мать, не глядя на неё, — мы с Фёдором Степанычем сегодня решили. Бог на небе, а дело на земле. Через месяц — свадьба. Не пышная, по средствам.

А пока поживёшь, привыкай.

— А я не хочу, — прошептала Асенька.

Мать подняла глаза — в них была сталь.

— Вырастешь — поймёшь, что я не враг тебе. Жизнь, дочка, не по любви выбирают. А по нужде.

Фёдор встал, подошёл к Асеньке. Взял её за руку — она дёрнулась, но он держал крепко. Рука у него была горячая, шершавая, пальцы короткие.

— Всё, Ася, — сказал он негромко, почти ласково. — Не дергайся. От судьбы не уйдёшь. Будешь моей женой, я из тебя лепёшку не сделаю. Живи как знаешь, только хозяйство веди.

А полюбится — хорошо, не полюбится — не надо. Мне главное, чтобы в избе порядок да уважение.

Она попыталась выдернуть руку — не смогла. Тогда она подняла на него глаза — полные, серые, покрасневшие от бессонницы и слёз, и сказала:

— Уважения не будет. Человека, который купил меня за три рубля, уважать нельзя.

Фёдор побледнел. Мать охнула, закрыла лицо руками. В избе повисла такая тишина, что слышно было, как на печи возится бабка.

— Дура, — сказал Фёдор наконец. Отпустил её руку и отошёл к окну. — Дура необразованная.

Ничего, бабы, с вами говорить —что с утюгом .

Он взял картуз, хлопнул дверью. Во дворе заскрипела телега — отъехал куда-то, может на деревню, может за вином, может просто в поле, к людям.

Асенька осталась посреди избы. Рука горела в том месте, где он её держал. Мать не двигалась, только всхлипывала, прижимая платок ко рту.

— Теперь он тебя не простит, — сказала мать.

— Озлится. И правильно сделаешь, если покоришься.

— Пусть злится, — ответила Асенька. — Мне уже всё равно.

Она пошла к ведру, зачерпнула ковш воды, выпила. Поставила ковш, вытерла губы. И вышла на крыльцо, вдохнула утренний воздух — сладкий, травяной, свободы.

Свобода кончалась.

Через месяц — свадьба. Это она поняла твёрдо. И поняла другое: топиться в реке — грех, а бежать — некуда. Родни нет, города она не знает, денег ни гроша. Одна дорога — в избу к Фёдору. Такую же чёрную, копчёную, как их собственная, но с чужим мужиком на лавке.

Она посмотрела на небо. Высоко-высоко плыли белые облака, похожие на корабли. Они плыли туда, где, может быть, была другая жизнь. Где девушки выходили замуж по любви. Где не торговали дочками за три рубля и старый самовар.

«Прощай, мечта», — подумала Асенька.

И пошла доить корову.

*****

После того разговора за столом Асенька замкнулась.

Она перестала спорить, перестала плакать при матери, перестала отвечать Фёдору, когда он обращался к ней. Ходила по избе тенью, делала свою работу молча и скоро, как заведённая. Косы не распускала, платок не снимала, взгляд прятала в пол.

Прошло три дня. Три дня, как объявили о свадьбе.

До назначенного срока оставалось четыре недели, но Асенька чувствовала — это не четыре недели, а четыре шага до пропасти. Каждое утро она просыпалась с одной мыслью: надо бежать. Куда — не знала. Как — не знала.

Но тянуть больше нельзя.

На четвёртый день, оставшись одна в избе (мать ушла к соседке за солью, Фёдор отправился в волость править бумаги), Асенька начала готовиться. Дрожащими руками она достала из сундука свой узелок: старый, но чистый сарафан, запасную рубаху, шерстяные онучи, краюху хлеба, что спрятала с вечера, и медный пятак, завалявшийся в щели у печи. Завернула всё в холстину, перевязала поясом. Узел получился небольшой, лёгкий — только бы добежать до леса.

Она тихо вынесла его в сени и спрятала за кадку с квашеной капустой. Там, в темноте, пахло рассолом и мышами. Хорошее место — мать туда редко заглядывала.

Днём Асенька вела себя как всегда: полола морковь на огороде, носила воду, кормила кур. Но внутри у неё всё дрожало. Она то и дело поглядывала на лес — он чернел за оврагом, манящий и страшный. Говорили, там есть старая тропа, выводит к большому тракту.

А с тракта можно уйти пешком до города. В городе — не пропадёшь. Наймёшься в услужение, будешь мыть полы, стирать бельё, только бы не за этого жёлтозубого, с масляными глазами.

Она даже маршрут прикинула: встать глубокой ночью, когда все уснут — и мать, и Фёдор (он теперь спал в сенях на лавке), — бесшумно отодвинуть засов, выскользнуть, перелезть через плетень, мимо огорода — в овраг, а там уже до леса рукой подать.

В лесу темно, но она знала каждую тропку — ещё с детства, когда за ягодами ходила.

После ужина она сделала вид, что смертельно устала. Легла на полати раньше обычного, натянула тулуп до подбородка. Сердце колотилось как бешеное.

— Спит уж? — спросил Фёдор у матери вполголоса.

— Спит, — ответила мать. — За день намаялась. Поле выходила, гряды выполола. Откуда силы берутся?

— Крепкая девка, — одобрил Фёдор. — Такая и в моём хозяйстве не пропадёт.

Асенька сжала зубы. Лежала не шевелясь, дышала ровно, даже рот приоткрыла, как спящая. Только под тулупом пальцы сжимались в кулаки.

Часы тянулись медленно.

Сначала погасили лучину — осталась одна лампадка. Потом мать долго ходила по избе, поправляла иконы, задвигала засов на двери. Асенька услышала, как она что-то поставила у порога — тяжёлое, железное. Потом мать вздохнула, перекрестилась на образа и легла на свою лавку, укрывшись овчиной.

Фёдор за стенкой кашлянул, поворочался, крякнул и затих. Скоро послышался его ровный, немного свистящий храп.

Асенька ждала.

Ждала до тех пор, пока лампадка не начала мигать — масло выгорало. В щели между брёвнами потянуло холодом. На улице, должно быть, глубокая ночь, безлунная. Самый час.

Она осторожно приподнялась.

Полати скрипнули — она замерла. Мать не проснулась. Фёдор храпел. Тогда Асенька, на цыпочках, в одной длинной рубахе, спустилась на пол. Холодные доски обожгли ступни.

Она прокралась в сени — там темно хоть глаз выколи, только в щель под дверью пробивается бледный свет месяца.

Узел на месте — за кадкой. Она нащупала его, прижала к груди. Потом пошла к выходной двери — той, что вела во двор.

Но дверь не открывалась.

Асенька толкнула — ни с места. Потянула на себя — тоже. Провела рукой по косяку — там, где всегда был деревянный засов, теперь висело холодное, шершавое железо. Замок. Настоящий, кованый, с большой дужкой. Ключа не было.

Сердце упало куда-то в живот. Она замерла, прижавшись лбом к двери. Сквозь щель видела звёзды — они горели равнодушно, далеко-далеко. А она стояла в потёмках, в своей тюрьме, и не могла даже пикнуть.

«Мать», — поняла она. — «Мать догадалась».

Вспомнилось: перед ужином Марья Ивановна принесла откуда-то этот замок, что-то делала у порога. Асенька тогда не придала значения — думала, коробку запирает или сундук.

Нет, это для неё, для Асеньки, приготовила. Знала её замыслы.

Слёзы подкатили к горлу, но она их проглотила. Рванула дверь ещё раз — бесполезно. Стучать, кричать, ломиться?

Разбудит мать, Фёдора — что тогда? Привяжут, посадят под замок до свадьбы.

Ещё и побьют, чего доброго.

Она опустилась на пол в сенях, прижала узел к животу и замерла. Слышно было, как в хлеву вздыхает корова, как где-то за околицей лает собака — тоскливо, надрывно. И всё. Свобода кончилась, не начавшись.

Просидела она так, наверное, час. Потом встала, сунула узел обратно за кадку — пусть лежит. Вернулась в избу, бесшумно скользнула на полати, натянула тулуп.

Легла лицом в стену.

Мать не спала. Асенька поняла это по дыханию — ровному, но слишком ровному, словно она притворялась. Но ни слова не сказала ни она, ни мать. Только в углу догорала лампадка, на последнем масле.

Утром Асенька проснулась от яркого света — кто-то отворил ставни. С печи свесилась бабка Палаша и трясущейся рукой крестила её, глядя жалостливо и виновато.

— Просыпайся, невеста, — сказала она шёпотом, чтобы не услышали внизу.

— День сегодня твой.

Асенька села. Внизу уже хлопотала мать — грела воду, доставала из сундука чистое бельё. Фёдора не было — видно, уехал по своим делам, может к попадье, может в лавку за гостинцами.

— Бежать хотела, — сказала мать, не поднимая головы. — Я знала.

— Заперли меня, — ответила Асенька с полатей глухо, не спрашивая, а утверждая.

— Заперла, — согласилась мать. — Чтоб дури не делала. Всё равно бы поймали — в лесу-то. А зимой замёрзла бы. Не дури, дочка. Одевайся, сегодня венчаться.

И ни слова больше ни про замок, ни про узел за кадкой. Будто не было ничего.

Асенька слезла с полатей. Ноги подкашивались. Её усадили на лавку, стали одевать.

Мать надела на неё новую рубаху — белую, тонкую, с вышивкой по вороту (крестная из города прислала, берегли на свадьбу).

Поверх — сарафан кумачовый, тот самый, праздничный. Красный, как кровь, как рябина, как заря перед ненастьем.

Мать расчесала ей волосы — долго, бережно, с материнской нежностью, какой Асенька не помнила с детства. Коса легла тяжёлая, ниже пояса. Вплели алую ленту — знак девичества, который перед венцом расплетут.

— Красивая ты у меня, — сказала мать негромко. — С веснушками этими — как будто солнце тебя поцеловало. Другие девки белятся, румянятся, а ты сама — живая. Глаза-то какие. Плакать не надо, дочка. Всё к лучшему.

— К лучшему? — переспросила Асенька, и голос её сорвался. — Ты сама в это веришь, мама?

Мать промолчала, затягивая пояс. Пальцы её дрожали.

Приехал Фёдор к обеду.

Чисто выбритый, в новом сюртуке (должно быть, позаимствовал у кого-то), сапоги блестят

Картуз держит в руке, приглаживает реденькие волосы. Глянул на Асеньку — и лицо его расплылось в улыбке, сытой и довольной.

— Вот и невеста, — сказал он. — Раскрасавица. Спасибо, Марья Ивановна, не обманула.

Мать поклонилась ему в пояс — низко, почти униженно. Асенька отвернулась.

В церковь поехали на телеге — Фёдор правил, мать и Асенька сидели сзади. Небо было серое, низкое, накрапывал мелкий дождь — не летний, тёплый, а какой-то осенний, холодный, хотя до осени ещё далеко. Поле проехали, то самое, где Асенька работала. Рожь уже почти вся сжата, торчала жёлтая стерня, и на ней сидели вороны — чёрные, злые, будто ждали чего-то.

В церкви было пусто. Только батюшка в зелёной ризе, дьячок с кадилом да две старухи, прибившиеся из любопытства. Венчали торопливо, без пения, без звона.

Асенька стояла как каменная, на вопросы отвечала едва слышно, свечу держала в руке — та горела неровно, воск капал на пальцы, но она не чувствовала боли. Фёдор рядом сопел и пахло от него водкой — хлебнул для храбрости.

Кольцо было велико — железное, грубое, сдвинулось с пальца. Асенька сжала кулак, чтобы не упало.

— Венчается раб Божий Феодор рабе Божией Анастасии, — гудел батюшка, и слова эти падали как камни, один за другим.

«Раба», — подумала Асенька. — «Раба Божия. И мужа своего».

Когда повели вокруг аналоя, она запнулась — нога отнялась от страха. Фёдор подхватил её под локоть, придержал, и рука его была горячей, чужой, липкой.

«Господи, — прошептала она небу, в которое глядела сквозь маленькое церковное окно, — если Ты есть, зачем Ты так со мной?»

Небо не ответило. Только дождь забарабанил сильнее по железной крыше.

После венчания — короткий пир. В избе накрыли стол: солёные грузди, студень, квас, лепёшки, краюха сала. Пришли Фёкла и Дарья (те самые, что дразнили в поле), две пьяные тётки с соседней улицы, да старый Кузьма, который пил за троих. Мать хлопотала, подавала, улыбалась, но улыбка была натянутая — как мочало на колу.

Асеньку посадили в красный угол, рядом с Фёдором. Он всё норовил приобнять её за плечи, она отклонялась — тогда он сжимал руку под столом, больно, до хруста.

— Стесняется, — говорил он гостям, ухмыляясь. — Молодая ещё. Обживётся.

Гости пили, желали «совет да любовь». Асенька сидела, глядя в одну точку — на лампадку, что горела перед иконой. Внутри у неё было пусто и холодно, как в погребе зимой. Даже плакать не хотелось. Только тошнота подкатывала к горлу от запаха водки, кислой капусты и Фёдорова пота.

Когда стемнело, гости разошлись. Мать убрала со стола, перекрестила Асеньку и заплакала.

— Прости, дочка, — сказала она, целуя её в лоб. — Прости, Христа ради. Я ж тебе добра хочу.

— Добра? — Асенька глянула на неё в упор. — Мама, уходи, не навижу тебя.

Мать вздохнула, взяла узелок с вещами (уже собранными в дорогу) и вышла в сени. С печи бабка Палаша провожала её взглядом — осуждающим и сочувствующим.

— Горькая твоя доля, касатка, — прошамкала старуха. — Но Господь не без милости. Может, и обойдётся.

Асенька ничего не ответила.

Фёдор зашёл в избу, потный, красный, скинул сюртук, остался в одной рубахе — под ней угадывалось жирное, рыхлое тело.

— Ну, жена, — сказал он, — собирайся. Нам ехать. Лошадь готова.

Куда ехать? Она знала: к нему, в Раменское. За пятьдесят вёрст. Дом его, небогатый, невеликий, но свой. И там она будет одна — с чужим мужиком, среди чужих людей, в чужой стороне.

Она молча взяла узел — тот самый, который вчера прятала для побега. Мать подала ей тулуп, поношенный, отцовский. Асенька накинула на плечи, поверх сарафана. Вышла на крыльцо.

Ночь была тёмная, хоть глаз выколи. Дождь перестал, но земля парила, от луж поднимался туман. Телега стояла у ворот — та самая, на которой приехал Фёдор. Гнедой понуро опустил голову.

— Садись, — приказал муж.

Асенька полезла в телегу. Тулуп сбился, она поправила его, села на дно, прижала узел к груди. Фёдор уселся рядом, взял вожжи, щёлкнул языком.

— Трогай, Гнедой.

Телега скрипнула, покатилась. Асенька обернулась. Мать стояла на крыльце, в одной рубахе, подсвечивая себе лучиной. Лицо её было мокрым — то ли дождь, то ли слёзы. Бабка Палаша тоже выглянула из-за косяка, маленькая, сгорбленная, крестила вслед дрожащей рукой.

Асенька смотрела на избу — чёрную, курную, с покосившимся крыльцом, с огородом, заросшим лебедой, с плетнём, где цвёл вьюнок. Всё, что она знала. Всё, что любила — хотя любила ли? Поле, речку, лес, запах свежего сена, утреннюю росу, тишину на Селище. Всё это оставалось там, позади. А впереди — темнота, дорога и чужой мужик.

Она не обернулась больше. Сидела, глядя прямо перед собой, на спину лошади, на мелькающие по сторонам кусты, на редкие огни деревни, которые быстро таяли за поворотом.

Телегу трясло, ухало на ухабах. Туман стлался по полю, белый и молочный, как парное молоко. Где-то вдалеке завыл волк — или показалось. Ночь стояла глухая, августовская, предрассветная.

— Эх, Ася, — сказал Фёдор, не оборачиваясь. — Ничего, привыкнешь. Я мужик незлой. Будешь слушаться — не обижу. А будешь перечить — извиняй.

Она промолчала. Сжала узел так, что побелели костяшки. Сердце её не билось — оно лежало камнем, где-то между желудком и позвоночником.

Шли часы. Лес сменился полем, поле — мелколесьем. Небо на востоке начало светлеть — сначала чуть-чуть, потом всё больше, разгораясь розовым, золотым, багряным. Взошло солнце — огромное, чистое, как никогда.

Асенька подняла голову. Ветер трепал её распустившиеся волосы — ленту, что вплели утром, она потеряла ещё на венчании. Веснушки на её бледном лице казались совсем тёмными, почти чёрными. Глаза были сухие и ясные, как у человека, который уже переплакал всё, что можно.

«Что же я? — подумала она вдруг. — Неужели я так и проживу — в чужой избе, с чужим мужиком, без любви, без надежды?»

Ответа не было. Только дорога уходила вперёд, бесконечная, пыльная, чужая. И солнце вставало над ней, равнодушное и прекрасное — как всегда.

Асенька отвернулась от солнца. Спрятала лицо в тулуп. И долго-долго не поднимала головы — может, час, может, два. А когда подняла — за поворотом уже показались первые избы Раменского.

Деревня была чужая, никем не знаемая. И люди в ней чужие, и собаки чужие, и запах — не тот, не полынный, не ржаной, а какой-то пресный, чужой.

Фёдор натянул вожжи, остановил Гнедого у крайней избы — серой, низкой, с покосившимся трубом.

— Приехали, — сказал он.

Слез, протянул ей руку. Она не взяла. Спрыгнула сама, чуть не упала — ноги затекли.

Он толкнул дверь, пропустил её вперёд. Изба была пустая, холодная, пахло мышами и запустением.

— Топи печь, жена, — сказал Фёдор, ставя в угол свой узел. — Будем жить.

Асенька постояла посреди горницы. Ни икон, ни лавок — голые стены, чёрные от сажи. На полу — солома. И тишина — такая, что в ушах звенит.

Она опустила узел на пол. Села на корточки, обхватив колени. И, наконец, заплакала. Тихо, не рыдая, только слёзы катились по веснушкам и падали на пыльный пол.

Фёдор посмотрел на неё, вздохнул, полез за кисетом.

— Ничего, — сказал он, раскуривая. — Первое дело — поплакать. А потом привыкай. Я тебе даю сроку — месяц. Через месяц чтобы в доме был порядок, печь топилась, корова доена, а на меня глазами не сверкала. Поняла?

Она не ответила.

Он подождал, плюнул, вышел во двор — хлопнул дверью.

Асенька осталась одна на чужой половине. Среди голых стен, чёрного потолка и тяжёлого, кислого духа заброшенного жилья.

Где-то далеко-далеко, за лесами и полями, остались её луга, её река, её мечты. Она знала — туда нет возврата.

«Трава, — вдруг вспомнилось ей, — трава умеет молчать. И я теперь умею».

Она поднялась, вытерла лицо подолом. Пошла искать дрова, чтобы растопить печь.

Не месяц — вся жизнь впереди. Вся жизнь в чужой избе, с чужим мужиком, без права на побег.

****

Вечер в Раменском наступил быстро.

Солнце скрылось за лесом, оставив на небе багровые разводы — как следы от ударов кнута. В избе было темно, сыро и неприютно.

Асенька натаскала дров из поленницы, что лежала у задней стены, разожгла печь. Огонь весело затрещал, облизывая чугунные заслонки, и в горнице стало тепло и чуть светлее.

Фёдор ушёл во двор — поил лошадь, закидывал сено, возился с какими-то своими мужскими делами. Асенька осталась одна.

Она прибрала в избе, как умела: подмела земляной пол веником, поставила на стол кринку с молоком (принесла соседка, полуслепая старуха, глянув на неё с жалостью), положила краюху хлеба.

Потом замерла посреди избы, не зная, что делать дальше. Сердце её колотилось где-то в горле, руки дрожали.

Она знала, что сегодня ночью должно случиться то, о чём ей вполголоса говорила мать накануне свадьбы. Говорила сбивчиво, стыдливо, отводя глаза: «Терпи, дочка. Первый раз больно. А потом ничего, привыкнешь. Мужику это надо, так Богом установлено. Ты не перечь, не отворачивайся — ещё хуже будет».

Асенька тогда слушала, и внутри у неё всё замирало от страха. Она не представляла себе, как это — лечь с чужим, нелюбимым, старым мужиком, позволить ему прикасаться к себе.

«Сегодня мне исполнилось семнадцать, — вдруг подумала она. — Семнадцать лет. Утром, в дороге, я забыла про день рождения. Мать не вспомнила, отец давно мёртв, бабка далеко. И вот он — мой подарок».

Она горько усмехнулась своим мыслям.

Вернулся Фёдор. Запер дверь на щеколду, повесил картуз на гвоздь. Глянул на Асеньку — пьяными глазами, нет, он был трезв, но взгляд его был какой-то масляный, тяжёлый. Он скинул сапоги, остался в портянках, прошлёпал к столу, сел, налил молока в кружку, выпил.

— Подвинься, жена, — сказал негромко.

Асенька села на лавку напротив, сжавшись в комок. Она не пододвинулась — наоборот, отодвинулась к стене.

Фёдор посмотрел на неё, помолчал. Потом встал, подошёл ближе. Навис над ней — широкий, тяжёлый, пахнущий табаком и конюшней.

— Пойдём, — сказал он, беря её за руку. — Поздно уже. Завтра рано вставать.

Она не сопротивлялась — не было сил. Ноги сами несли её к лавке, которая должна была стать их постелью. Фёдор постелил тулуп, бросил сверху ряднину. Сам сел, начал расстёгивать пуговицы на рубахе.

— Садись, — кивнул он ей на место.

Асенька стояла, вцепившись пальцами в подол сарафана. Ей казалось, что если она сядет — всё случится сразу, необратимо. Ей хотелось провалиться сквозь землю, стать мухой, мышью, тараканом — кем угодно, только не женой этому человеку.

— Не могу я, — прошептала она.

— Можешь, — спокойно ответил Фёдор. — Я сказал — садись.

Она села. Край лавки, тулуп колючий под ногами. Фёдор подвинулся, положил тяжёлую руку ей на плечо.

— Снимай сарафан, — приказал он. Голос был ровный, без ласки, но и без злобы. Деловой голос.

Асенька покачала головой. Глаза наполнились слезами.

— Не заставляй меня, дядя Фёдор, — попросила она, сама не веря в то, что говорит. Муж теперь, не дядя.

Но по-другому не получалось.

— Какой я тебе дядя? — Он усмехнулся. — Муж я тебе. Фёдор Степаныч. Или Федя. А ты мне — жена. И делать что велю — будешь. Сама или я помогу.

Он потянул за ленту на поясе сарафана. Асенька дёрнулась, но он придержал её за плечо — сильно, не больно, но так, что она не могла пошевелиться.

— Смирно, — сказал он. — Не брыкайся. Хуже будет.

Он снял с неё сарафан — через голову, как с ребёнка. Потом рубаху. Асенька стояла перед ним в одной исподней, короткой, до колен, дрожа всем телом. Веснушки на плечах, на руках — бледные, почти незаметные в сумерках. Кожа белая, не загоревшая под одеждой.

Фёдор смотрел. Медленно, жадно, как голодный на хлеб. Глаза его обшаривали её всю — тонкие ключицы, маленькую грудь под тонкой тканью, узкие бёдра. Он тяжело задышал.

— Хороша, — выдохнул он. — До чего ж хороша. Не видал я таких. И молодая… Не то что моя покойница — та старая была, обвислая.

Он протянул руку, провёл пальцами по её предплечью — от локтя до запястья. Асеньку передёрнуло, словно от прикосновения гада.

— Холодная, — заметил Фёдор. — Ничего, согреешься.

Он стянул с себя рубаху. Тело у него было рыхлое, поросшее редкими седыми волосами на груди и животе. Плечи широкие, руки сильные, жилистые. От него пахло потом и нестираным бельём, отчего ее сразу за тошнило.

— Ложись, — сказал он, пододвигая её к тулупу.

Асенька легла, поджав колени к животу, обхватив себя руками. Она лежала на боку, лицом к стене, и смотрела на чёрные брёвна, между которыми торчал мох. Где-то под полом скреблась мышь. Лампадки в избе не было — только красный угол без икон, пустая полка. И темнота, густая, почти осязаемая.

Фёдор лёг рядом, придвинулся вплотную. Его тело было горячим, как печь. Он обнял её сзади, прижал к себе. Руки его — большие, шершавые, с твёрдыми мозолями — скользнули под исподнюю рубаху, легли на её живот. Асенька замерла, перестала дышать.

— Худющая, — пробормотал он. — Рёбра считать можно. Ничего, откормишься у меня.

Он гладил её живот, потом выше.

Пальцы его были грубыми — каждый касанье как наждак. Асенька стиснула зубы, чтобы не закричать. Не от боли — от отвращения. Ей казалось, что её мажут грязью, что она тонет в чём-то липком, душном.

— Повернись, — сказал Фёдор. — Лицом ко мне.

Она не повернулась. Тогда он сам развернул её, сильной рукой перекинул через себя. Она оказалась на спине, а он — на ней, тяжёлый, как мешок с мукой.

Асенька заплакала. Слёзы текли по вискам в уши, по щекам в уголки губ — солёные, горькие.

— Пустите, — прошептала она. — Фёдор Степаныч, пустите. Не надо.

— Надо, — выдохнул он ей в лицо. Дышал он часто, горячо, перегаром и луком.

— Ты теперь моя жена. Так положено. Терпи.

Он стянул с неё исподнюю рубаху — последнюю тряпку, что прикрывала её тело. Асенька осталась совсем нагая, беззащитная, как птенец, выпавший из гнезда. Холодный воздух обжёг кожу.

Фёдор замер на мгновение, глядя на неё. Потом провёл рукой по её боку, по бедру, сжал пальцами мягкую кожу на внутренней стороне. Асенька вздрогнула, дёрнулась — но куда ей было против его силы.

— Какая гладкая… — прошептал он. — Как шёлк. Девка, одно слово.

Асенька закрыла глаза, закусила губу. Она считала: раз, два, три… Не помогало. Мысль убегала, но тело оставалось здесь, под ним, и каждое движение его рук отдавалось тошнотой в солнечном сплетении.

— Открой глаза, — приказал он. — Смотри на меня.

Она открыла. В темноте его лицо казалось страшным — чёрные глазницы, жёсткий рот, щетина на подбородке.

— Хорошая, — сказал он, и в голосе его вдруг почудилось что-то похожее на нежность — страшную, звериную нежность. — Сейчас всё будет

.Асенька вскрикнула — громко, на всю избу. Не от боли даже — от неожиданности, от разрыва чего-то внутри, что было только её, девичьего, нерушимого. Боль пришла следом — острая, режущая, как ножом по животу.

Она зажала рот рукой, чтобы не заорать. Слёзы хлынули ручьём. Фёдор не остановился.

Она чувствовала, как он весь напряжён, как дрожит его тело, как волосы на груди щекочут её кожу.

Сколько это длилось — минуту или час, она не знала. Время остановилось. Весь мир сузился до этой лавки, до этого потолка, до тяжёлого, чужого тела на ней. Ей казалось, что она умирает. Что рассыпается на мелкие кусочки, как старое стекло. И где-то вдалеке — в другой жизни — остались её луга, её река, её девичьи мечты о любви. А здесь — только плоть, пот, сжатые зубы и тёмный угол без икон.

— Ну вот, — сказал Фёдор, отдышавшись. — Теперь ты настоящая баба. Моя баба

.Потянул на неё край ряднины, укрыл. Обнял сзади, прижал к себе — влажному, разгорячённому.

Асенька лежала с открытыми глазами в темноту. Она не плакала больше — слёзы кончились. Она смотрела в потолок, где догорали последние отсветы из печной заслонки, и чувствовала, как что-то внутри неё умерло. Не боль, нет — что-то другое. Надежда, может быть. Или та самая девочка, которая вчера ещё слушала травы на Селище.

Ночь тянулась долго-долго. Где-то за стенами выли собаки, скрипел колодезный журавль, ветер шуршал соломой на крыше. Фёдор захрапел почти сразу — глубоко, ровно, как ни в чём не бывало. Он спал, прижимая её к себе, как вещь. А она лежала неподвижно, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить его. Боялась, что он снова захочет.

И только под утро, когда небо за окном начало светлеть, а петухи уже перекликались в соседних дворах, Асенька забылась тяжёлым, без снов, провалом.

****

Солнечный луч упал ей прямо на лицо — жёлтый, тёплый, назойливый. Она открыла глаза. В избе было светло — печь уже догорела, ставни открыты (кто-то открыл? Фёдор?). В углу суетились мухи, за окном чирикали воробьи.

Асенька попыталась приподняться и замерла.

Она была обнажённой. Совсем голой, под одной тонкой рядниной. И рядом — Фёдор. Он лежал на спине, разметавшись, храпел с присвистом. Одна его рука лежала у неё на животе, тяжёлая, волосатая, пальцы расслаблены.

Она медленно, осторожно убрала его руку. Села, натянув ряднину на грудь. Тело ломило — ныла поясница, саднило , на бёдрах остались красные пятна от пальцев. Она посмотрела на себя — на плечи, на грудь — и почувствовала такой стыд, какого никогда не знала прежде. Будто её раздели при всём честном народе.

— Доброе утро, жена.

Фёдор проснулся. Глаза его были мутные со сна, но губы уже растягивались в улыбку — сытую, довольную. Он приподнялся на локте, глядя на неё сверху вниз.

— Как спалось?

Асенька ничего не ответила. Отвернулась, нашарила рубаху, стала натягивать под рядниной, торопливо, путаясь в рукавах.

— Не спеши, — сказал Фёдор. — Поглядеть на тебя хочу. При свете.

Она замерла. Он протянул руку, откинул край ряднины, оголив её плечо и грудь. Асенька вздрогнула, попыталась прикрыться — он мягко, но твёрдо удержал её запястье.

— Дай посмотреть, — повторил он. Голос стал низким, с хрипотцой.

Он водил взглядом по её телу — по впалому животу, по тонким ключицам, по родинке над левой грудью.

На его лице было не простое любопытство — в нём было что-то собственническое, жадное. Он рассматривал её как купленную вещь.

— Красивая, — выдохнул он. — Даже лучше, чем вчера. На свету-то… Веснушки на плечах — как цыплятки. И волосы… Золотые, когда солнце на них.

Он отпустил её запястье, но вместо этого взял её лицо в ладони — грубые, мозолистые, пальцы пропахли табаком. Повернул к себе. Глаза её были красные, опухшие, на щеках — следы слёз.

— Поплакала, — заметил он. — Ничего, пройдёт. Все бабы плачут в первую ночь. И моя покойница плакала. А потом привыкла. И ты привыкнешь.

Она молчала, глядя в сторону.

— А ну посмотри на меня, — приказал он.

Она подняла глаза. Встретила его взгляд — и снова отвернулась.

Фёдор усмехнулся. И вдруг, неожиданно, потянулся к ней и поцеловал. В щёку, в уголок губ, потом — в губы. Поцелуй был влажный, неловкий, с кисловатым привкусом утреннего перегара. Асенька не ответила — замерла, как истукан.

— Дурочка, — сказал он, отстранившись, и в голосе его вдруг прозвучало что-то почти ласковое. — Ты ж теперь моя. На всю жизнь. Куда денешься? Полюбишь — не полюбишь, а жить вместе. Так давай по-хорошему.

Я тебя обижать не хочу.

Он погладил её по голове, как маленькую. Асенька сидела не шевелясь, чувствуя, как его рука гладит волосы — те самые, густые, медовые, которые никто, кроме матери, не трогал.

— Пойдём завтракать, — сказал Фёдор, вставая. — Ты печь топи, а я схожу к соседу за яйцами.

Будем жить, жена моя . Ничего.

Он оделся, натянул сапоги, повесил через плечо полотенце. У двери обернулся:

— Сегодня баню истопи. Надо смыть с тебя вчерашнее. И с меня. Чистота — залог здоровья,как говорится .

Ушёл. Хлопнула дверь, заскрипела телега.

Асенька осталась одна посреди чужой избы. Солнце уже поднялось высоко, наливая горницу желтизной.

Пыль плясала в луче, куры орали на улице, где-то звонко били вёдра — начался новый день.

Она встала с лавки. На ногах держалась плохо — колени подкашивались, внизу живота тянуло ноющей болью. На тулупе, на ряднине, остались бурые пятна — вчерашнее, своё, девичье, что ушло навсегда.

Она свернула тряпки, унесла в угол, чтобы потом застирать.

Нашла в узелке чистую рубаху, надела. Волосы расплела, наскоро заплела косу — руки дрожали, пряди выскальзывали.

Потом подошла к ведру с водой, зачерпнула ковш, выпила. Вода была холодная, с железным привкусом — как та, в роднике у их дома, далёкого, оставленного навсегда.

Глянула в мутное оконце, на двор, где Фёдор разговаривал с соседом, размахивая руками. Потом подошла к печи, подбросила дров. Огонь занялся легко, весело — будто и не было этой ночи.

Но она была. Навсегда врезалась в память: волосатые руки, тяжёлое тело, вскрик, боль, и потом — его поцелуй утром. Поцелуй, от которого её тошнило.

«Семнадцать лет, — подумала она. — Только семнадцать. И вся жизнь впереди. С ним».

Она прислонилась лбом к тёплому боку печи и прошептала:

— Господи, дай мне сил. Дай мне забыть, как я сейчас выгляжу. И научи… научи ненавидеть не так сильно, чтобы не окаменеть.

С печи никто не ответил. Икон здесь не было — Фёдор, видно, не богомольный.

А за окном взошло солнце — яркое, по-августовски жаркое, равнодушное к человеческой боли. И где-то далеко, на том краю земли, всё так же шумели леса и колосились поля. А здесь, в Раменском, начиналась другая жизнь — серая, тяжёлая, без надежды.

Но Асенька не знала ещё, что надежда — как корень: чем глубже её зарыть, тем крепче она прорастает сквозь камни.

Продолжение следует .

Глава 3