Рассказ.Глава 5.
Вернувшись в Питер, Глаша долго не могла прийти в себя.
Первые дни она ходила по комнате, трогала вещи — Серёжину кружку, своё полотенце, край ёлки, — будто проверяла, реально ли всё это. Поездка в Заречье вывернула её наизнанку, оставив внутри звенящую пустоту, которую предстояло чем-то заполнить.
Серёжа не лез с расспросами. Он вообще странным образом чувствовал, когда нужно молчать. По вечерам они сидели на кухне, он читал или смотрел новости по маленькому телевизору, она — перебирала фотографии матери, водила пальцем по пожелтевшим лицам.
Иногда он ставил перед ней кружку с чаем, и она кивала, не поднимая глаз.
Работа в офисе стала её спасением. Каждое утро — затемно, на метро, потом пешком через дворы. Она мыла полы, вытирала пыль, чистила санузлы, и в этом механическом, монотонном труде голова отключалась.
Тело двигалось само собой, а мысли текли куда-то в сторону, не задевая острого.
Однажды вечером, когда Серёжа задерживался на стройке, Глаша осталась одна. Город за окном шумел — машины, далёкая сирена, крики подростков во дворе. Она подошла к окну, прижалась лбом к холодному стеклу. На улице кружил снег — редкий, почти праздничный. Внизу, на детской площадке, мальчишки лепили снежную бабу. Простая, мирная жизнь, в которой у неё не было места.
«А что, если всё это зря? — вдруг подумала она. — Что, если Витька не отстанет, суд затянется на годы, а я так и буду жить на чужом диване, чужая, никому не нужная?»
Она попыталась представить своё будущее — и не смогла. Оно было белым, как снег за окном, и таким же холодным.
В тот вечер Серёжа вернулся поздно, злой — на стройке случилась аврал, бригадир орал, не заплатили за переработку. Он молча поужинал, потом лёг на раскладушку, отвернулся к стене. Глаша слышала, как он тяжело дышал, как скрипела старая пружина. Ей захотелось подойти, погладить по спине, сказать что-то тёплое, но она не решилась.
Не имела права. Она — обуза, проблема, женщина с битым прошлым.
Какое она имеет право утешать?
Но через час она всё же встала, взяла одеяло, накрыла его — он сбросил, наверное, во сне. Вернулась на диван, долго лежала с открытыми глазами.
А наутро случилось то, чего она не ждала.
В дверь постучали. Серёжа открыл — на пороге стояла почтальонша с толстой сумкой. Протянула ему конверт.
— Вам. Заказное.
Конверт был адресован Глаше. Она взяла, вскрыла дрожащими пальцами. Внутри — судебная повестка. Витька подал иск о расторжении брака с требованием алиментов и компенсации морального вреда. Первое заседание — через две недели.
Глаша прочитала дважды, потом села на край дивана, сжимая бумагу в руке. Серёжа взял повестку, пробежал глазами.
— Ничего страшного. У нас есть адвокат, есть показания. Справимся.
— Он требует компенсацию. За то, что я его бросила. За то, что спала с другими. Серёж, он хочет не денег — он хочет меня уничтожить.
— Не уничтожит, — сказал он твёрдо. — Потому что мы не позволим.
Она подняла на него глаза.
— Мы?
— Мы. Ты и я. Я с тобой, Глаша. До конца.
Она не знала, что ответить. В груди поднималось что-то огромное, почти болезненное — не любовь, но что-то похожее. Благодарность, смешанная с ужасом: «А если я его подведу? Если в суде разревусь или скажу не то? Если он увидит, какая на самом деле никчёмная, и бросит?»
Она не сказала этого вслух. Только кивнула и пошла на работу — натирать полы, выбрасывать мусор, вытирать чужую грязь. И в этой грязи, странным образом, она находила покой. Потому что чужая грязь не была её собственной. От неё можно было отмыться. А от своей — никогда.
За десять дней до суда Глаша заболела. Слегла с температурой, кашляла, не могла встать. Серёжа ухаживал за ней — ставил горчичники, поил малиной, укрывал старыми одеялами. Сидел рядом, когда у неё начинался жар. Глаша, бредя, называла его то «Серёженька», то «Витька» — путалась. А один раз, в полусне, схватила его за руку и прошептала: «Не бей меня, пожалуйста, я больше не буду».
Он замер, потом выдохнул, погладил её по голове. И она успокоилась.
Наутро температура спала. Глаша лежала с красными глазами, опустошённая, и смотрела, как Серёжа спит на стуле, положив голову на край дивана. Всегда сильный, он казался сейчас беззащитным — с всклокоченными волосами, с чёрными кругами под глазами.
Глаша осторожно погладила его по руке. Он вздрогнул, проснулся, посмотрел на неё.
— Как ты?
— Лучше. Спасибо тебе. За всё.
Он улыбнулся, потёр лицо ладонью.
— Вставай, Глаша. Нам ещё Витьку в суде уделать нужно.
Она усмехнулась — слабо, но впервые за долгое время по-настоящему.
— А ты умеешь ругаться, оказывается.
— Умею. Но при тебе стесняюсь.
В день суда Питер встретил их оттепелью — снег таял, с крыш капало, асфальт блестел. Глаша надела единственное приличное платье — чёрное, строгое, купленное на рынке за восемьсот рублей. Волосы заколола в узел, чуть подвела глаза — впервые за полгода. Посмотрела в зеркало. Из него глянула красивая, бледная женщина с живыми, напряжёнными глазами. Невесёлая, но собранная.
— Готова? — спросил Серёжа.
— Готова, — ответила она. И добавила мысленно: «Готова умереть, но не сдаться».
Судья оказался молодым, с усталым лицом. Витька сидел в зале с другой стороны, опираясь на костыль. Он выглядел ещё хуже, чем в избе — жёлтый, осунувшийся, с трясущимися руками. Адвоката у него не было — только он сам, злой и растерянный одновременно.
Глаша смотрела на него и вдруг перестала бояться. Перед ней сидел не монстр, не тиран — просто больной, одинокий, спившийся мужик, который проигрывал, но не умел проигрывать достойно. И это знание придало ей сил.
Адвокат Эмма Викторовна говорила чётко, сухо, как по нотам. Зачитала показания свидетелей, приложила выписку из сельской амбулатории — Витька трижды приводил туда Глашу с побоями, и фельдшер делал пометки (их нашла Валька, обшарив старые журналы). Витька пытался перебивать, но судья осадил его.
Когда очередь дошла до Глаши, она встала, подошла к микрофону. Голос дрожал, но звучал отчётливо.
— Я прошу развод. Потому что жить с этим человеком — значит каждый день умирать. Он бил меня, унижал, пил. Я не брала его денег. И я не оставляла его в опасности — он был в больнице. Я просто сбежала. Да, сбежала. Потому что боялась, что иначе он меня убьёт.
В зале наступила тишина. Витька сидел, опустив голову. Глаша вернулась на место, села. Серёжа сжал её руку под столом.
Судья удалился в совещательную комнату. Вернулся через пятнадцать минут — коротко, сухо огласил решение: брак расторгнуть, алименты отклонить, компенсацию морального вреда отклонить за необоснованностью. Иск Витьки о краже прекратить за отсутствием состава преступления.
Глаша не верила своим ушам. Она стояла, уставившись на судью, и не могла вымолвить ни слова. Серёжа обнял её за плечи, она вдруг заплакала — громко, навзрыд, не стесняясь. И в этом плаче было всё: боль десяти лет, стыд, страх, облегчение и странная, горькая радость.
Витька поднялся, опираясь на костыль, посмотрел на неё.
— Ну и чёрт с тобой, — сказал он хрипло. — Подавись своей свободой.
И вышел, хромая, придерживаясь за стену. Глаша смотрела ему вслед и не чувствовала ни злости, ни жалости. Только пустоту. Большую, выжженную пустоту, которую предстояло заново заселить.
На улице снова пошёл снег — крупный, влажный, липнущий к волосам. Глаша подняла лицо к небу, подставила щёки. Серёжа стоял рядом, молчал. Потом она повернулась к нему и сказала:
— Я теперь свободная женщина. Впервые за десять лет.
— И что будешь делать? — спросил он.
— Не знаю, — призналась она. — Наверное, жить. По-настоящему.
Они поехали домой — в маленькую однушку на пятом этаже. По дороге Глаша купила цветы — первые в своей новой жизни. Тюльпаны, красные, недолгие. Поставила их на стол, рядом с ёлкой, которая всё ещё стояла в углу, осыпавшаяся, но живая.
— Серёж, — сказала Глаша, когда они сидели за ужином. — Я, наверное, ещё долго буду себе противна. За то, что сделала. За мужиков. За слабость.
— Да, наверное, — согласился он спокойно. — Но это не значит, что ты должна ненавидеть себя вечно.
— А как перестать?
— Не знаю. Но мы что-нибудь придумаем.
Она подняла на него глаза. В них больше не было страха. Была усталость, благодарность и робкий, ещё несмелый свет.
— Можно, я тебя обниму? — спросила она.
Вместо ответа он протянул к ней руки.
Глаша обняла его — в первый раз по собственной воле, не от отчаяния, не от желания наказать себя. Просто так. И почувствовала, как внутри, на месте выжженной пустоты, прорастает что-то маленькое, зелёное, пока непонятное — но живое.
За окном шумел город. Шёл снег. И где-то далеко, в Заречье, осталось её прошлое — грязное, тяжёлое, но теперь уже не властное над ней. Глаша закрыла глаза и впервые за много лет не провалилась в темноту.
*****
Осень в Питере выдалась долгой и мокрой. Дожди лили с сентября; серое небо висело так низко, что, казалось, можно было достать рукой. Глаша ходила на работу, каждое утро натирала полы в чужом офисе, возвращалась, готовила ужин. Серёжа работал по-прежнему на стройке, приходил усталый, с черными от цемента руками. Они жили тихо, почти по-семейному, но Глаша не называла это семьёй. Побаивалась. Слово было слишком большим.
Прошло два месяца после суда. Витька исчез из её жизни — не писал, не звонил. Говорили, что он переехал к своей матери в соседнюю область, но Глаша не проверяла. Ей хватило. Она старалась не вспоминать деревню, но по ночам иногда снилась Чёрная речка и лес на том берегу. Просыпалась с колотящимся сердцем и долго лежала, глядя в потолок, пока не убеждалась, что здесь — безопасно.
Перемены начались с мелочей. Глаша заметила, что её тошнит по утрам. Сначала подумала — отравление, съела что-то не то. Но тошнота не проходила, а через неделю добавилась слабость и странная тяга к солёному. Она покупала огурцы — не маринованные, а бочковые, с рынка, — и ела их прямо банками, запивая кефиром. Серёжа смотрел с недоумением, но не комментировал.
Когда задержались месячные, Глаша испугалась по-настоящему. Она считала себя защищённой — от всего, от жизни. Организм, казалось, замер после пережитого стресса. Но, видимо, не настолько.
Она купила тест в аптеке около метро. Продавщица глянула мельком, равнодушно, Глаша сунула коробку в карман, не глядя. Дома, дождавшись, когда Серёжа уйдёт на работу, закрылась в ванной и сделала тест. Полоски проявились быстро — две. Яркие, чёткие, не оставляющие сомнений.
Глаша села на край ванны, сжимая тест в руке. В голове было пусто, потом сразу слишком много мыслей — все разом, как рой.
«Беременна. От кого? От Серёжи? От… от них?»
Она похолодела. Срок — если считать по последним месячным, то выходило почти три месяца. А три месяца назад она только переехала в Питер, и близости с Серёжей ещё не было. Она перебрала в голове: последняя связь в деревне — с кем? Со Степанычем? С Лёшкой? Или с тем проезжим, который заезжал за неделю до отъезда? Или с Серёжей, но позже, когда они уже начали жить вместе? Глаша не была уверена. Сроки плыли, как в тумане.
Она закрыла глаза. В груди поднималась паника. За что? За что ей это? Только начала подниматься со дна — и тут новый камень на шею.
Она не могла сказать Серёже. Боялась. А вдруг ребёнок не от него? Вдруг он узнает, что она была с другими, пусть и до него, но — с другими, которых стыдно вспомнить? Вдруг он посмотрит на неё с таким же презрением, как тётя Нюра? Вдруг скажет: «Сама виновата, шлюха»?
Она носила эту тайну три дня. Не ела, не спала, ходила на работу как тень. Дважды её вырвало прямо в подсобке, она успела добежать до раковины. Коллега — пожилая уборщица тётя Таня — посмотрела с пониманием: «Беременная, что ли?» Глаша отмахнулась, но тётя Таня только вздохнула и дала мятную таблетку.
На четвёртый день Серёжа заметил, что с ней что-то не так. Они ужинали — Глаша ковыряла макароны, не могла проглотить. Он отложил вилку.
— Глаш, что случилось? Ты сама не своя. Заболела?
— Нет, — ответила она, не поднимая глаз.
— А что?
Она молчала. В горле стоял ком. «Скажи. Скажи ему правду. Или уходи, пока он сам не выгнал». Она встала, убрала тарелки, вымыла посуду, всё время чувствуя его взгляд на своей спине. Потом вернулась за стол, села напротив и выложила тест на столешницу. Две полоски. Сказала глухо:
— Я беременна.
Серёжа взял тест, посмотрел. Лицо его не изменилось — только глаза стали чуть внимательнее.
— От кого? — спросил он тихо.
Глаша закрыла лицо руками.
— Не знаю. Не знаю точно. Срок — около трёх месяцев. Три месяца назад… — она запнулась, — я только переехала. Мы ещё не… Понимаешь? Это могло случиться там. В деревне. До тебя.
Она ждала взрыва. Оскорблений, молчания, хлопка дверью. Но Серёжа молчал. Долго, очень долго. Потом спросил:
— Ты хочешь его оставить?
Она подняла на него заплаканные глаза.
— Я не знаю. Я боюсь. Я — никчёмная, грязная, у меня ни кола ни двора. Что я ему дам? Как я выращу ребёнка?
— Ты не одна, — сказал он спокойно. — Если ты решишь оставить — я помогу. Не важно, чей он. Важно, что ты его носишь.
Глаша не верила своим ушам.
— Ты… ты не злишься? Не противно тебе? Ведь я…
— Глаша, я знал, что ты была с другими. До меня. Я взрослый человек. Это было больно, но я принял. Если ребёнок окажется не мой — я не брошу вас. Потому что ты для меня не просто женщина, с которой я переспал. Ты — человек. Которого я люблю.
Слово «люблю» прозвучало так просто, так буднично, что Глаша сначала не поняла. А когда поняла — разрыдалась ещё сильнее. Он обнял её, гладил по голове, и она плакала долго, взахлёб, уткнувшись ему в плечо.
На следующий день Глаша пошла в женскую консультацию. Врач, пожилая женщина с усталыми глазами, подтвердила беременность. Срок — тринадцать недель. Сердцебиение есть. УЗИ показало маленькую точку, которая шевелилась на экране. Глаша смотрела и не могла поверить: внутри неё — живое существо. Маленькое, никак не виноватое в том, что его мать — деревенская блудница.
Врач спросила:
— Муж есть?
— Есть… — неуверенно ответила Глаша. — То есть, был. Развелась. Сейчас — сожитель.
— Хороший человек?
— Да. Очень.
— Ну и слава богу. Берегите себя. Витамины пейте, нервничайте меньше.
Глаша вышла из консультации, держа в руках обменную карту и первую фотографию УЗИ — чёрно-белый снимок, непонятный, но родной. Она долго смотрела на него, стоя на ветру. Серёжа ждал у выхода.
— Ну что? — спросил он.
— Тринадцать недель, — ответила Глаша. — Шевелится.
Он обнял её, прижал к себе. А она думала: «Как же я теперь жить буду? Стыд, прошлое, ребёнок от неизвестно кого. И он — Серёжа — готов нести это всё со мной». Ей было стыдно, но уже не так, как раньше. Стыд смешивался с благодарностью, с удивлением, с робкой надеждой.
Вечером они сидели на кухне. Глаша гладила свой пока ещё плоский живот и говорила:
— Я боюсь, что не справлюсь. Что буду плохой матерью. Как моя мать? Она, в общем-то, хорошая была, но умерла рано. А я — сломанная.
— Все мы сломанные, — сказал Серёжа. — Но дети — они не про нашу идеальность. Они про нашу любовь. Сможешь любить — справишься.
Глаша подняла на него глаза.
— А ты… ты сможешь любить чужого ребёнка?
Он помолчал, потом ответил:
— Он не будет чужим, если я с ним вырасту. И если ты разрешишь.
Она положила голову ему на плечо. За окном шёл дождь, но в комнате было тепло. Ёлку давно убрали, и на её месте стоял пустой угол. В этом углу Глаша вдруг увидела детскую кроватку. Белую, с балдахином. Словно кто-то нарисовал её в воздухе.
— Я хочу оставить, — сказала она твёрдо. — Что бы ни случилось.
— Тогда будем готовиться, — ответил Серёжа и поцеловал её в макушку.
В ту ночь Глаша спала спокойно. Впервые беременность не казалась ей наказанием. Может быть, это шанс. Начать всё с чистого листа, с нового человека, который не знает её прошлого. И который полюбит её просто потому, что она — мама.
*****
Беременность тянулась долго — как последний снег в апреле, который никак не хотел таять.
Глаша ходила на работу до седьмого месяца, пока дядя Витя сам не сказал: «Всё, Глаша, отдыхай. Приходи, когда родишь».
Она и отдыхала — сидела дома, перебирала детские вещи, купленные на рынке, гладила пелёнки, пересчитывала ползунки. Серёжа приносил продукты, сам готовил ужин, потому что у неё уже не хватало сил стоять у плиты.
Живот рос, и вместе с ним росло странное, незнакомое чувство — не любовь, нет, скорее осторожное, бережное любопытство. Кто там? Мальчик? Девочка? Выживет ли? Будет ли здоров? Глаша по ночам прислушивалась к толчкам — слабым, ритмичным, — и шептала: «Ну, давай, давай, маленький. Я тебя жду».
Она всё ещё не знала, от кого этот ребёнок. Врачи считали срок от последних месячных, но Глаша помнила, что в начале пребывания в Питере цикл сбился — от стресса, от перемены климата. Мужские лица из прошлого то всплывали, то исчезали: Степаныч, Лёшка, проезжий, Колька…
Она перестала мучить себя вопросом. Решила: чей бы ни был — её. А Серёжа принял — значит, и его тоже.
В мае, в день, когда за окном наконец зазеленели деревья, Глаша почувствовала первые схватки. Серёжа был на стройке, она позвонила ему спокойно: «Кажется, началось. Я вызываю скорую». В трубке зашуршало, он закричал: «Я сейчас!», но она ответила: «Не гони, я сама доеду.
Ты в роддом приезжай».
В больнице всё было как в тумане — белые стены, резкий запах, чьи-то крики. Глаша терпела, почти не стонала. Врачи удивились её стойкости — не знали, что она привыкла терпеть. Десять лет замужества — отличная подготовка к родам.
Родила она быстро, за пять часов. Дочку. Маленькую, сморщенную, с тёмным пушком на голове и тоненьким криком, похожим на писк. Глаша взяла её на руки, и вдруг слёзы хлынули сами собой — не от боли, от чего-то огромного, что разрывало грудь. «Здравствуй, — прошептала она. — Здравствуй, моя хорошая».
Потом пришёл Серёжа, пропахший стройкой, в куртке, наброшенной прямо на рабочую робу. Смотрел на малышку, и в глазах его было такое, чего Глаша никогда не видела — светлая, щемящая нежность.
— Какая она… — сказал он охрипшим голосом. — Какая красивая. На тебя похожа.
— На кого бы она ни была похожа, — ответила Глаша, — она наша.
Он кивнул, осторожно взял крошечный кулачок. Имя придумали тут же — Надя. В честь Глашиной матери, Надежды. Простое, русское, тёплое.
Через три дня их выписали. Глаша стояла на крыльце роддома с дочкой на руках — майское солнце светило в глаза, ветер трепал волосы. Серёжа рядом, с пакетами. Они поехали домой — в ту самую однушку на пятом этаже, где всё было готово для маленького человека: кроватка, пеленальный столик, куча крошечных распашонок.
Дома Глаша долго не могла прийти в себя. Кормила, меняла пелёнки, качала на руках. А по ночам, когда Надя засыпала, сидела у окна, глядя на огни города. Мысли шли тихо, без паники. О прошлом, о деревне, о тех мужиках — они теперь казались далёкими, почти ненастоящими, как страшный сон, который помнишь в общих чертах, но не в деталях.
Она уже не называла себя «грязной». Не оправдывалась перед собой за каждую минуту молчания. Не ждала, что кто-то придёт и накажет. Наказание уже случилось — долгими годами одиночества, страха, потери себя. А теперь наступило время строить заново.
Вечером, когда Надя уснула в своей кроватке, а Серёжа мыл посуду, Глаша подошла к нему сзади, обняла за талию.
— Спасибо тебе, — сказала она. — Если бы не ты, я бы не выжила.
— Выжила бы, — ответил он, не поворачиваясь. — Ты сильная. Просто тебе нужен был кто-то, кто бы поверил в тебя.
— Я тебя люблю, — сказала она. В первый раз. И сама испугалась своих слов.
Он выключил воду, повернулся, посмотрел в глаза.
— Я знаю. И я тебя. С самого начала, с девятого класса.
Она улыбнулась — широко, светло, так, как не улыбалась много лет. И заплакала снова, но уже от счастья. Простого, человеческого, которое не обещает ничего, кроме одного: ты не одна.
В июне, когда Наде исполнился месяц, Глаша решилась позвонить в деревню. Вальке. Та долго не брала трубку, потом всё же ответила.
— Валь, привет. У меня дочка родилась.
— Ой, Глаша! — Валькин голос потеплел. — Поздравляю. Как назвала?
— Надей.
— Хорошее имя. Как мамку твою. А живой как, здоровый?
— Всё хорошо. Растём.
Помолчали. Потом Валька сказала, помедлив:
— А у нас тут Витьку твоего… инфаркт хватил. В больнице лежит. Тяжелый. Может, не выкарабкается.
Глаша замерла. В груди кольнуло — не жалость, не радость, а странная, тяжёлая пустота. Слишком много боли связывало их, чтобы уместиться в одно чувство. Она хотела спросить: «Кто за ним ухаживает?» — и не спросила. Не её это дело. Не её крест.
— Спасибо, что сказала, Валь. Передавай привет деревне. Но я не приеду.
— Понимаю, — вздохнула Валька. — И правильно. Ты там строй свою жизнь. А здесь… здесь ничего не поменялось. Разве что леса вырубили под дачи. А речка — та же чёрная.
Глаша повесила трубку. Подошла к окну. Питер сиял тысячами огней. На руках спала Надя — тёплая, пахнущая молоком, беззащитная. Серёжа возился на кухне, что-то напевал. И вдруг Глаша ощутила всем телом: она больше не заблудшая. Не потому что нашла дорогу — дороги не бывает прямой, она петляет, падает в грязь, карабкается на подъём. А потому что перестала бояться этой дороги. Научилась идти даже там, где впереди — туман.
Она поцеловала дочку в макушку и тихо сказала:
— Вырастешь — расскажу тебе всё. Не сейчас, когда станешь взрослой. Чтобы ты знала: даже если упала — не конец. Даже если кажется, что кругом одна чернота — всё равно есть свет. Надо только его заметить.
Надя открыла глазки — тёмные-тёмные, пока ещё неопределённого цвета, — и посмотрела на маму. И Глаша вдруг поняла, что этот взгляд — и есть её новый путь. Простой, понятный, ради которого стоит жить.
За окном, за тысячу километров от Питера, в Заречье, шёл дождь. Чёрная речка несла мутную воду. Лес стоял тёмной стеной. И никто там уже не ждал Глашу — ни добром, ни злом. Она сама себя отпустила. А может, никогда и не была к нему привязана. Только казалось.
— Серёж, — позвала она, — иди сюда, посмотри на неё. Она улыбается во сне.
Он подошёл, обнял их обеих — своих девочек. И они стояли так втроём, в маленькой питерской однушке, под шум дождя и далёкий гудок поезда. А впереди была жизнь. Не лёгкая, не идеальная, но своя. И в ней не было места ни лешему, ни стыду, ни проклятой черноте — только то, что они сами построят.
****
Три года спустя
Они так и не поженились. Не потому, что не хотели — просто всё как-то не до того было. Сначала Надя, маленькая, требовавшая внимания круглые сутки. Потом Глаша вышла на работу — уже не уборщицей, а устроилась в тот же офис администратором, потому что дядя Витя замолвил слово. Потом Серёжа получил повышение, стал прорабом, и времени на свадебные хлопоты не оставалось совсем.
Но однажды, в субботу, когда Надя спала после обеда, Глаша мыла посуду, а Серёжа сидел за столом и чинил детскую игрушку, он вдруг сказал:
— А давай распишемся?
Глаша замерла с мокрой тарелкой в руках. Подумала. Три года они жили вместе, растили дочку, делили каждую копейку, каждый страх, каждую маленькую радость. Она знала все его привычки — как он морщит нос, когда не выспится, как пьёт кофе из кружки с отбитой ручкой, потому что «привык». Он знал все её — как она плачет над глупыми фильмами, как по ночам иногда всё ещё просыпается от кошмаров, в которых ей снится Чёрная речка, и тогда он обнимает её, и она затихает.
— Зачем нам штамп? — спросила Глаша, откладывая тарелку. — Мы и так семья.
Серёжа усмехнулся, почесал затылок.
— Надька в садик пойдёт, фамилия у неё моя (Глаша записала дочку на свою фамилию — Егорова, но Серёжа дал своё отчество, и все звали Надю «Сергеевна»). Так вот, чтоб без вопросов. Да и мне спокойнее будет. А то ты, Глаша, женщина видная, мало ли кто уведёт.
Она фыркнула. В зеркале над раковиной отразилась женщина, мало похожая на ту, что три года назад приехала в Питер с одним мешком за плечами. Глаша поправилась, но не сильно — округлилась, стала мягче. Волосы уже не стягивала в жёсткий пучок, носила распущенными или заплетала в свободную косу. В глазах не было прежней затравленности. Исчезла и маска — та, вечная, приклеенная. Теперь она улыбалась, когда хотелось улыбаться, и молчала, когда хотелось молчать. Ни перед кем не играла.
— Ладно, — сказала она. — Давай распишемся. Но без платья, без гостей. Чтобы быстро.
— А кольцо? — спросил он.
— Кольцо — давай.
Через две недели они пришли в ЗАГС в будний день, в джинсах и свитерах. Надю оставили с тётей Таней — той самой уборщицей, которая дала мятную таблетку. Расписались за пятнадцать минут. Сотрудница ЗАГСа, пожилая, с усталыми глазами, глянула на них равнодушно, только спросила: «Свидетели есть?» А они ответили: «Нам друг друга достаточно».
После они пошли в парк, купили мороженое, сели на лавочку у пруда. Сентябрь выдался тёплым, листья только начинали желтеть. Глаша смотрела на воду — спокойную, светлую, непохожую на ту, чёрную, из её прошлого.
— Серёж, — сказала она, — я хочу тебе кое-что сказать. Я так и не узнала, чья Надя. И не хочу знать. Она наша. Но если ты когда-нибудь захочешь своего ребёнка, кровного…
Он перебил:
— Она моя. Ты слышишь? Я её дочку пеленал, ночами не спал, когда зубы резались. Я её «папой» называть научу. Не надо мне другого. Тебя и Нади — достаточно.
Глаша вытерла слёзы — опять они сами, никуда не делись, просто стали другими, светлыми. Она сняла обручальное кольцо — тоненькое, золотое, купленное в ломбарде, — рассмотрела на солнце. И вдруг подумала о той Глаше, которая три года назад лежала в избе с мужиками, которых стеснялась вспоминать, и умирала от стыда. Та Глаша была ей сейчас почти чужой. Как дальняя родственница, с которой не хочется общаться.
— Знаешь, — произнесла она, — я иногда думаю: как я вообще выжила? Как не спилась, не сошла с ума, не вернулась к нему?
— Потому что ты сильная, — сказал Серёжа. — Просто не знала этого.
— Или потому что ты появился, — возразила она. — До тебя я была сильной, но сломанной. А ты склеил меня. По кусочкам.
Он не ответил, только взял её за руку, переплёл пальцы. Сентябрьское солнце светило им в спины, мороженое таяло, где-то вдалеке смеялись дети.
Домой они вернулись к вечеру. Надя спала в своей кроватке, прижимая к щеке плюшевого зайца. Глаша поправила одеяло, поцеловала в лоб. Серёжа стоял в дверях, смотрел.
— Пойдём чай пить, — предложил он. — С пирогом. Я вчера испёк.
— Ты и пирог испёк? — удивилась Глаша.
— С яблоками. По рецепту твоей мамы. Я нашёл его в той старой тетради, что ты привезла из деревни.
Глаша посмотрела на него — на этого уставшего, любимого, некрасивого, самого родного человека на земле. И подумала: «Бог даёт каждому крест. Мне он дал тяжёлый. Но дал и того, кто поможет нести».
Они пили чай с яблочным пирогом, слушали радио, где играла старая песня про любовь. Надя посапывала в комнате. За окном зажигались фонари.
— А ты поедешь когда-нибудь в Заречье? — спросил Серёжа. — На могилу к матери?
Глаша отпила чай, подумала.
— Наверное, когда Надя подрастёт. Съездим вместе. Покажу ей речку, поле. Расскажу, где я росла. Не всё, конечно. Но что-то.
— А Витьку боишься встретить?
— Витька умер, — ответила Глаша. — Валька звонила прошлой зимой. Инфаркт. Я не поехала на похороны. Кто меня там ждал? Только могила матери. Но я туда приеду. Когда буду готова.
Они помолчали. Потом Серёжа сказал:
— Я с тобой.
— Знаю, — ответила Глаша.
Через три дня она пошла в магазин и купила маленькие золотые серёжки — для Нади, когда та подрастёт. И себе — шарф, красный, тёплый. Стояла перед зеркалом, примеряла. И в отражении увидела женщину, которую не стыдно показывать людям. Не идеальную, не безгрешную — просто живую.
Она улыбнулась себе и пошла встречать Серёжу с работы. Надя уже кричала на руках, тянулась к папе. Глаша отдала дочку, обняла их обоих. И в этом простом, будничном объятии поместилась вся её жизнь.
Не та, что была. Та, что стала.
. Конец