Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Следы в Тумане

Старый часовщик вспомнил, кем он был, когда сын банкира погубил его внучку, вышел из суда с условным сроком и посоветовал деду «идти мимо»

Утро в мастерской начиналось одинаково много лет подряд. Я открывал дверь без четверти восемь, поворачивал ключ дважды, входил в свой запах — машинное масло, старое дерево. Зажигал лампу над верстаком, садился. Доставал из правого кармана жилетки карманную «Молнию». Трещина на стекле шла наискось от двух часов к семи. Часы шли, этого было достаточно. На верстаке ждал чужой механизм — карманные «Полеты» одного старика с Никитского. Он принес их в среду без расписки. Я знал его лет двадцать. Расписки тут лишние. Я открыл крышку, прислушался. Биение шло ровное, спица анкера чуть подвисала на одной фазе. Дело пяти минут, если руки слушаются. Руки слушались. В мастерской было тихо. Не пусто. Тихо. Тиканье часов с витрины было не шум, а пульс. Сердце шло с ним вместе. Колокольчик над дверью звякнул. Я поднял голову. Лида вошла спиной, толкнула дверь рюкзаком. У нее был большой синий рюкзак. В нем ватман в тубусе торчал выше плеча. Она развернулась, тряхнула челкой, увидела меня, улыбнулась.
Оглавление

Часть 1

Автор: В. Панченког
Автор: В. Панченког

Утро в мастерской начиналось одинаково много лет подряд. Я открывал дверь без четверти восемь, поворачивал ключ дважды, входил в свой запах — машинное масло, старое дерево. Зажигал лампу над верстаком, садился. Доставал из правого кармана жилетки карманную «Молнию». Трещина на стекле шла наискось от двух часов к семи. Часы шли, этого было достаточно.

На верстаке ждал чужой механизм — карманные «Полеты» одного старика с Никитского. Он принес их в среду без расписки. Я знал его лет двадцать. Расписки тут лишние. Я открыл крышку, прислушался. Биение шло ровное, спица анкера чуть подвисала на одной фазе. Дело пяти минут, если руки слушаются.

Руки слушались. В мастерской было тихо. Не пусто. Тихо. Тиканье часов с витрины было не шум, а пульс. Сердце шло с ним вместе. Колокольчик над дверью звякнул. Я поднял голову.

Лида вошла спиной, толкнула дверь рюкзаком. У нее был большой синий рюкзак. В нем ватман в тубусе торчал выше плеча. Она развернулась, тряхнула челкой, увидела меня, улыбнулась.

— Деда.

— Лида.

— Деда, мне на проезд.

Я кивнул. Достал из ящика жестяную коробочку, где у меня всегда лежали мелкие, отсчитал нужное, протянул. Она взяла, не считая. Не считала никогда. Сунула в карман пальто.

— Лекция в одиннадцать. Потом пары до пяти, потом библиотека. Я в восемь буду.

— Ешь там.

— Ем, деда, ем.

Она подошла ближе, наклонилась, поцеловала меня в висок. От нее пахло холодным воздухом и яблоком. Она всегда грызла яблоко в дороге, говорила, что нет времени на завтрак. На цепочке у нее под воротом качнулись две вещи. Ее серебряная печатка, которую я подарил ей на восемнадцать, и старая моя коронационная, граненая, потертая, в шрамах.

Лида носила ее с того дня, как я на ее девятнадцатилетие достал кольцо из жестянки и сказал: «Пусть оберегает». Она надела на ту же цепочку, рядом со своей. На моем пальце перстня не было больше тридцати лет. Тут он работал по-другому, на ее шее, под свитером.

— До вечера...

—До вечера.

Колокольчик звякнул, дверь закрылась. Я опять остался один с тиканьем. Открыл «Полеты» старика с Никитского, поправил анкер, послушал. Биение легло ровно. Дело пяти минут. Я закрыл крышку, написал на бумажке «Готово» и положил на полку, на чужой пакетик.

Через дорогу в окне напротив горел свет. Там сидела Анфиса, моя ровесница почти, тоже часовщица. Мы знали друг друга четверть века. Она махнула рукой, я кивнул в ответ. На том наше общение в то утро и закончилось.

День прошел, как все мои дни. Чужие часы, чужие истории через эти часы. У одного — наручный «Восток» с дарственной 1976 года, у другого — будильник немецкий с расколотым кожухом, у третьей — кулон с механизмом размером с горошину.

К пяти я сложил инструмент, накинул на верстак тряпку, закрыл лампу. Перевернул табличку «Открыто» на «Закрыто». Запер. Пошел домой.

Дом. Четыре остановки на троллейбусе или сорок минут пешком. Я ходил пешком. От движения болела поясница, но болела она все равно. Что иди, что сиди. Лучше иди. На лестнице нашей сталинки пахло сыростью и кошкой соседки с четвертого. Лида была уже дома. По куртке в прихожей понял по запаху, который она приносила с улицы.

Пахло углем грифеля и чуть-чуть копченым сыром. Она сидела на кухне за столом и развешивала перед собой ватман, большой, метровый, краем сваливался со стола. Чертила курсовой, какое-то здание с двумя башнями, я в архитектуре не понимал ничего.

Она увидела меня, замерла с карандашом в воздухе.

— Деда, посмотри.

Я подошел, встал у ее плеча, наклонился. Здание было ее. Я не знал слов, чтобы сказать, как это видно. Линии шли уверенно, без подтирок, фасад дышал.

Она держала циркуль, как я держал пинцет, одинаково. Я смотрел минуту, может, две, кивнул, потом через паузу кивнул еще раз. У нас в доме два кивка значили «хорошо», один — «нормально», три — «нет». Если очень хорошо — два. Плюс пауза, плюс рука на ее плечо. Я положил ей руку на плечо, подержал секунду. Она засмеялась тихо.

— Это, значит, отлично?

— Это, значит, иди ужинать.

Она засмеялась громче, свернула ватман в трубку, отнесла к стене. На кухне у нас под потолком висела старая лампа абажуром вниз. Теплый круг света падал ровно посередине стола. Я разогрел гречку с подливой, налил чай. Мы ели молча. Лида хрустела соленым огурцом. Я слушал, как она хрустит, и считал, сколько ей было раз поправить очки. Она их носила только дома, для черчения. Поправляла раз в две минуты — привычка от матери, от моей дочери, от той, которой я не уберег семь лет назад.

— Деда, ты сегодня тихий какой-то.

— Я всегда тихий.

— Сегодня тише обычного. Гречку доедай.

Она доела. Я убрал тарелки. Она ушла к себе, к ватману. Я сел в кресло у окна. За окном падал мелкий снег. В свете фонаря было видно, как он крутится. Под рукой тикала «Молния». Это и был мой вечер.

Через несколько дней пришел старик в фуражке. 23 февраля. Он приходил ко мне в этот день много лет. С того года, как мы оба ушли с прежней жизни. Звали его в простоте Лазарич.

На нем была форменная серая фуражка без кокарды. Носил ее всегда. И зимой, и летом. Под мышкой у него был сверток в газете. В свертке коньяк. Бутылка «три звезды». Ничего особенного. Поставил на стол.

— Аникей!

— Лазарич!

— С праздничком!

— С тобой и без праздника!

Он сел на табурет напротив меня в мастерской. Лида была дома. Мы остались вдвоем, с тиканьем и его фуражкой. Я достал из шкафа две стопки. Налил. Мы не чокались. Я перестал чокаться в девяносто четвертом, и он это знал. Подняли, выпили. Он вытер губы тыльной стороной ладони, поморщился. Я налил по второй.

— Гудят. Поясница.

— И поясница, и левое плечо. Это с зоны. Это с жизни.

Мы помолчали. У него левый глаз был чуть прищурен, старый шрам через бровь. Выпили по третьей. Он отказался от четвертой жестом, поднял ладонь.

Я не настаивал. Никто из нас не пил всерьез с тех пор, как завязали. Дверь звякнула. Лида заглянула. У нее был ключ от мастерской. Она забегала иногда, чтобы взять у меня запасной зонт. Увидела нас, поздоровалась. Лазарич встал, поклонился ей по-стариковски, как кланяются священнику. Лида немного смутилась, кивнула в ответ. Она была с ним знакома по этому ежегодному приходу, но всегда чуть терялась.

— Деда, ты дома будешь?

— Скоро буду.

Она ушла, забыв про зонт. Лазарич сел обратно. Посмотрел на меня поверх стопки. Я хотел поднять руку, чтобы отодвинуть стопку, и вдруг увидел, что рука дрожит. Не сильно, мелко, как у тех, кто долго пил кофе или долго не спал. Я положил ладонь на стол, прижал к доске. Лазарич молчал. Лида тоже это видела. Я понял, потому как она в дверях задержалась перед уходом. Видела и ничего не сказала.

— Аникей, тебе сколько лет?

— Сам знаешь.

— А руки?

— А руки свое.

— Аникей, ты часовщик. Тебе с руками нельзя так.

— Я знаю.

— Может, отдохнешь?

— Отчего я отдохну, Лазарич? Я и так в покое.

Он посмотрел в окно. Через дорогу горело окно Анфисы. Лазарич встал, обнял меня одной рукой за плечо, надел фуражку, подобрал сверток с газетой, ушел. Колокольчик звякнул. Я остался сидеть, глядя на ладонь. Опустил ее на стол. Прижал.

Дома Лида была на кухне. Сидела с книжкой, поджав ноги под себя. Подняла глаза, когда я вошел.

— Деда.

— Что?

— У тебя руки дрожали.

— Холодно было.

— У тебя в мастерской было тепло. Я заходила.

Я снял пальто, повесил. Сел напротив нее. На стене над столом висело одно фото в простой рамке. Черно-белая. Мать с тонкой шеей и темными волосами в платье с воротничком. Лидина бабушка. Моя жена. Снимок. Последний год, который у нас был вместе. Лида проследила за моим взглядом.

— Деда, как она умерла?

Я молчал.

— Я раньше не спрашивала.

— Знаю.

— А сейчас спросила.

— Знаю.

Давно. Она ждала еще. Я смотрел на фото. В этом «давно» лежало все, что я не мог сказать вслух. Лида поняла. Тронула меня за рукав, встала, пошла ставить чайник. Чайник свистнул. Она налила в две чашки. Поставила передо мной. Села напротив. Подвинула ко мне сахарницу. Я не клал сахар в чай, она это знала, но все равно подвигала. Этот жест был у нас как пароль. Я рядом. Не уходи в свою тишину.

Я подержал чашку в ладонях. Чай был горячий. На безымянном пальце левой руки у меня была белая полоска, старый след от перстня, снятого в девяносто четвертом. Полоска не сходила. Кожа под ней была тоньше. Я этого следа стеснялся, как стесняются шрама от давнего ранения. Лида знала про полоску. Никогда не спрашивала.

В эту ночь я сделал то, чего не делал ни разу при ней. Я поднялся, прошел к себе, достал из жестянки из-под чая «Принцесса Канди», той самой, с облезлой принцессой на крышке. Жестянка лежала под третьей половицей у окна. Кольца в ней сейчас не было, оно было у Лиды на шее. Я вынул только маленький бархатный мешочек, пустой, и задвинул жестянку обратно. Черные тяжелые вещи в промасленной тряпке трогать не хотелось. Вернулся к Лиде, сел, поставил перед ней на стол мешочек. Она посмотрела на меня, кивнул на ее шею. Она поняла, расстегнула цепочку, сняла с нее мое кольцо и положила в бархат. Свою печатку оставила.

Я развязал шнурок, вытряхнул кольцо на ладонь. Положил рядом с чашкой чая. Серебряный, граненый, с двумя выщербинками на грани. Я их помнил, как помнят зубы во рту. Лида молчала, не спрашивала.

«Я этим жестом возвращал кольцо к себе на одну ночь. На чай». К утру клал обратно в ее цепочку, она его уносила. «Что-то вроде разговора через стол с человеком, которого нет рядом».

Я не молился, никогда не молился. Просто сидел с серебром у чашки. Тишина была не пустой. Лида допила чай, встала, поцеловала меня в висок, как утром, ушла к себе. Я сидел еще долго. «Молния» в кармане жилетки тикала. Кольцо на скатерти не двигалось. На белую полоску у себя на пальце я смотрел, но кольцо не примерял. Не примерил его ни тогда, ни в следующие дни. Утром я положил его обратно ей в ладонь. Она надела цепочку. Перстень исчез под ее свитером.

Так у нас было заведено. Один раз в долгое время — на чай. Потом обратно. Прошло несколько дней. Был вторник. Самый обычный, серый, мокрый. С утра шел дождь со снегом. Я открывал мастерскую с зонтом. Ключ долго не входил в скважину. Замок стыл к утру, и приходилось дышать на него. Я открыл, зашел, снял пальто.

Лида выходила позже меня, в 10. У нее была пара во вторник к 11, и она ехала в институт через две остановки. Перед выходом она забежала ко мне в мастерскую, забрать у меня шарф, который оставила вчера. Она была в синем пальто, в шапке-бини, с тубусом за плечом, розовая от ветра, перчатки в руке.

— Деда?

— Что?

— Я в шесть.

— В шесть.

— Не забудь поесть.

— Поем.

— Дед, я серьезно. Вчера ты сидел голодный.

— Поем.

Она поцеловала меня в висок. От нее пахло холодным воздухом и яблоком. Колокольчик звякнул, дверь закрылась.

Я сел за верстак. День шел ровно. Никаких клиентов до обеда. Разбирал старый «Восток» с заевшей пружиной, копал в нем пинцетом, отвлекся. Звонок прозвучал в шестнадцать сорок. Я это запомнил, потому что у меня на витрине стояли настольные часы с большим циферблатом, и в эту секунду я на них посмотрел. Шестнадцать сорок ровно. Минутная стрелка замерла, как мне показалось, на одну секунду. Так бывает, когда отвлекаешься на чужой шум. Кажется, что секунда длится дольше.

Телефон у меня лежал на верстаке слева. Старый, простой. Я не умел и не хотел сенсорный. Высветился незнакомый номер. Я взял.

— Алло?

— Аникей Гордеевич Молчанов?

— Я.

— Институт скорой помощи Склифосовского. Ваша внучка Лида Молчанова поступила сегодня в 16:08. Сбита автомобилем на пешеходном переходе. Сейчас в реанимации. Вам надо подъехать.

Я не помню, что сказал в трубку. Кажется, спросил, куда подъехать. Кажется, мне продиктовали. Положил трубку. Лупа выпала из пальцев. Прокатилась по верстаку, остановилась у края. Рука была спокойная, не дрожала, это меня смутило. Я ждал, что задрожит, а она не дрожала. В груди что-то сжало медленно и ровно, как привычное движение. Я встал, накинул пальто, шапку забыл, шарф забыл, лупу оставил на верстаке. Дверь закрыл, но не запер, потом узнал, что не запер.

Анфиса из окна напротив видела, как я выходил. Она потом мне рассказывала. Без шапки, расстегнутый, шел быстро, не разбирая луж. В Склифе пахло хлоркой и горелым кофе из автомата. Я доехал на такси, забрал первого, кто был у поребрика. Шофер вез молча. Я не торопил. Смотрел в окно. Шли люди, ехали машины. Ничего не запомнил.

В приемном отделении меня направили на третий этаж. Реанимация. Длинный коридор, кафельный, лампы дневные гудят. Я сел на лавку у двери. Через десять минут ко мне вышел доктор. Молодой, с темными подглазьями, в зеленом костюме. На груди — бейдж. Имя не запомнил.

— Вы дед?

— Я.

— Сядьте. Аникей Гордеевич, положение тяжелое. Черепно-мозговая травма. Переломы ребер, прорыв селезенки уже ушили. Сейчас она на ИВЛ. Прогноз неблагоприятный.

— То есть...

— То есть мы не гарантируем.

Я кивнул. Доктор постоял еще секунду, ждал, что я что-то спрошу. Я ничего не спросил. Он ушел.

Меня пустили в палату через два часа. На нее было страшно смотреть. Голова в бинтах. Один глаз заплыл и пожелтел. Трубка во рту. Из-под одеяла шли провода, шланги. Мониторы пищали, каждый со своим ритмом. Левая рука неприкрытая, ладонь повернута вверх. На цепочке у ее шеи под бинтом блик, печатка и мое кольцо. Выдержали. Я подвинул табурет, сел у кровати, положил свою руку под ее ладонь. Пальцы были теплые. Я думал, будут холодные.

На секунду меня обмануло. Показалось, она проснется. Не проснулась. В палате было окно во внутренний двор. Через час, может два, я встал, разогнул поясницу, подошел. Окно выходило на больничную парковку.

Черный «Рендж Ровер» стоял прямо под нами, под углом. Одним колесом на бордюре. Как ставят те, кто привык не считаться. У задней двери стоял молодой, лет под 25, в кожаной куртке, со скуластым лицом. Светлые волосы взъерошены.

Он курил. Телефон у уха. Что-то говорил, потом отнимал трубку, хохотал, отворачивался, вытирал глаза тыльной стороной запястья, смеялся так, как смеются от хорошего анекдота. Рядом с ним стоял человек постарше, за пятьдесят, в дорогом пальто, с папкой под мышкой. И третий, лет сорока, лощеный, с улыбкой, готовый на любую погоду.

Адвокат. Я их троих тогда не знал. Узнал потом. Молодой допил телефон, бросил окурок, наступил на него лакированным ботинком, еще что-то сказал в трубку, опять засмеялся. Было слышно, что от души, даже через стекло. Лощеный сказал ему что-то, тот хлопнул лощеного по плечу, открыл дверь «Рендж Ровера», сел на заднее. Двое других тоже сели, пожилой за руль, лощеный рядом. Машина мягко тронулась, выехала со двора.

Я стоял у окна еще долго. Внутри стало тихо. Тихо, как перед работой. Я к этой тишине подходил много раз в жизни. Сейчас она пришла сама. Я вернулся к табурету, сел, положил руку на ее ладонь, достал из кармана жилетки «Молнию», открыл крышку. Минутная стрелка стояла на 16:40, на той самой секунде, что и в мастерской, когда зазвонил телефон. Я часы не заводил с обеда. Закрыл крышку. Приложил часы к ее запястью, чтобы слушать вместе. Пульс и тиканье. Пульс шел слабый, ровный. Я считал ее удар, удар часов, ее удар, удар часов. Пять минут. Десять. Думал, что пока считаю, она не уйдет. Не верил, но считал.

Так прошла ночь. Я не вставал. Только однажды, чтобы попить воды из-под крана в коридоре. Сестра принесла стул со спинкой. Я не пересел. К утру у меня немела поясница, левое плечо горело, кисти рук затекли. Я этого почти не чувствовал. Слушал ее пульс. Он становился ровнее, потом — тише. Утром, через двое суток, монитор пискнул иначе. Не короткими гудками, а ровно, длинно.

Я не сразу понял. Посмотрел на ее лицо. Оно стало другим. Те, кто был у постели, поймут. Кожа меняется на полтона. Заплывший глаз перестал быть лицом, стал просто формой. Доктор вошел, постоял, послушал. Кивнул сестре. Сестра выключила пищащее. Доктор повернулся ко мне, хотел что-то сказать. Я поднял ладонь, мол, не надо. Он понял, вышел. Сестра тоже вышла, я остался один с ней.

Снял с ее шеи цепочку. Снял с цепочки только перстень коронации, граненый, серебряный, с двумя выщербинками. Ее собственную печатку, серебряную, с ее именем. Мой подарок на восемнадцать. Оставил на цепочке у нее на шее, под бинтами. Цепочку с печаткой застегнул обратно. Печатка осталась с ней. Пусть. Коронационный перстень я опустил в карман куртки, во внутренний, у самого сердца. Карман был холодный изнутри. Перстень его не нагрел. Я поднялся. Постоял у кровати еще минуту. Не плакал. У меня слезы кончились в девяносто четвертом. Положил ладонь ей на голову, на бинт. Подержал. Опустил руку.

Пошел к двери. В коридоре было пусто. Лампы гудели. Я прошел до лифта, спустился вниз. На улице шел мокрый снег. Я застегнул пальто, поднял воротник. Достал из кармана «Молнию», открыл крышку. Минутная стрелка стояла на 16:40. Я ее так и не подвел с того звонка. Я их не заводил. Они стояли, пока я считал ее пульс. Теперь они стояли просто.

Похоронили ее через четыре дня. Земля была мерзлая, копали два часа. Пришли Анфиса и Лазарич. Кербера тогда я еще не звал. Я бросил три горсти и ушел первым. Мне нельзя было стоять долго, иначе бы я не выдержал. Кабинет на втором этаже пах казенной пылью и кофе из автомата. Я зашел, не снимая куртки. Дудкин сидел за столом, перед ним лежала папка с гербом. Молодой еще. Не было и сорока пяти. Погоны майорские, рукав отглажен. На стене календарь с лошадью.

— Аникей Гордеевич, садитесь!

Я сел, положил кепку на колени. Перстень коронации лежал у меня в правом кармане куртки под пачкой леденцов. Я чувствовал его все время, как камушек в ботинке.

— Молчанов. Дело 264. Часть шестая. Тяжкая. Виновник установлен. Экспертиза по алкоголю скоро придет.

Я не ответил. Смотрел на герб на папке. Двуглавый орел косился в разные стороны, как обычно.

— Понимаете, часть шестая — это от восьми и выше. Внучку вашу не вернуть, но человек ответит.

Я кивнул один раз, потому что нужно было кивнуть, чтобы он замолчал. Он еще минут двадцать рассказывал про процедуры, про то, что машина изъята, про то, что пострадавшая сторона — я, про то, что моральный ущерб можно заявить отдельным иском. Я слушал и думал про окно у Склифа и про черный «Рендж Ровер» внизу, и про человека, который смеялся в трубку, пока за стеклом мою девочку держали на аппарате.

— Вопросы есть?

— Нет.

— Я вас вызову. Документы подпишите у секретаря.

Я встал. У двери обернулся. Папка лежала на столе. Глаз орла косился мне в спину. На улице был мокрый снег. Я шел от Тверского следственного отдела пешком, не торопясь, считал шаги до угла. До тысячи я не дошел. Перешел через перекресток, сел в троллейбус и поехал в мастерскую.

Открыл, повесил вывеску, взял лупу. До закрытия ко мне зашел один человек, принес «Восток» с лопнувшей пружиной. Я сделал ему за полчаса. Он спросил, сколько, я махнул рукой. Он положил тысячу на верстак и быстро ушел, как будто боялся не уйти. Через четыре дня позвонил Дудкин. Я снял трубку, стоя у настенных «Янтарей».

— Аникей Гордеевич, экспертиза алкоголя пришла. По результатам повторного анализа алкоголь в крови не подтвержден. Дело переквалифицировано на часть третью.

Я подержал трубку у уха еще секунду. Слышал, как у него за дверью кто-то смеялся.

— Понятно.

— Сами понимаете, при переквалификации мера пресечения изменится. На свободу под подписку. Извините.

Он положил трубку первым. Я постоял у телефона. На «Янтарях» секундная стрелка дергалась, как сердце снулой рыбы. Я подкрутил завод на полтора оборота. Стрелка пошла ровнее. «Часть третья. От трех до пяти, можно условно». С деньгами условно гарантированно. Я знал систему. Я ее видел изнутри 30 лет назад с другой стороны. Тогда тоже бывало так. Пьяный был, стал трезвый. Только мы ехали в свой суд, а этот в свой.

Заседание Тверского райсуда назначили быстро. Я надел темный пиджак, черный галстук. Перстень в кармане был тяжелым, как кусок свинца. В коридоре третьего этажа стояли люди. Я сел на лавку напротив зала, смотрел в пол. Адвокат семьи Прибыловских пришел первым. Высокий, в костюме за серьезные деньги, часы Breguet на запястье. Я знал такие часы. Я их когда-то чинил коллекционеру. Адвокат прошел мимо меня и даже не повел бровью. Он сел через две лавки и говорил по телефону тихо, но я слышал слова: «Миллионы, протокол, папа спокоен». Раздольный. Фамилия. Я ее запомнил.

Потом пришел Никки. Я узнал его сразу, хотя видел только со спины у «Рендж Ровера». Светлая курточка, кроссовки за хорошую зарплату. С ним отец. Крепкий, седой, телефон в руке. Они прошли мимо меня в зал. Никки даже не посмотрел. Заседание было короткое. Адвокат заявил мировое соглашение. Сумма обозначалась серым словом «материальная компенсация». Но в зале все понимали. Судья посмотрел на меня сверху, спросил, признаю ли я мировое. Я молчал. Он повторил. Я сказал, не признаю. Адвокат улыбнулся, как улыбаются люди, которые знают, что ход событий уже расписан.

Судья объявил перерыв, потом вернулся и зачитал решение. Часть третья. Два года условно, испытательный срок. Возмещение в пользу потерпевшего — миллионы. Прокурор кивнул, адвокат собрал бумаги, Никки встал. Я вышел в коридор первым. Сел на лавку. Снег за окном перешел в дождь.

Они вышли минут через десять. Отец Никки говорил в трубку громко, будто хотел, чтобы все слышали.

— Сделали. Я же говорил. Спокойно.

— Да. Да, ужин в восемь. Икра есть?

Он засмеялся. Никки шел за отцом, чуть отстав. Поравнявшись со мной, наклонился. Я почувствовал кисловатый запах его одеколона.

— Дед, иди мимо, — сказал тихо, только мне. И прошел дальше.

Я остался сидеть. Видел, как они спустились по лестнице. Слышал, как смех отца замер в пролете. Потом отдаленно хлопнула дверь подъезда. Я просидел еще с четверть часа. Уборщица гремела ведром, где-то этажом ниже кричал ребенок. Я встал и пошел к выходу.

На улице у тротуара меня обогнал черный внедорожник. Стекло задней двери на секунду опустилось. Я не повернул головы. Внедорожник уехал. Мастерскую я открыл к вечеру. Свет включил не сразу. Сначала сел за верстак в полутьме, положил руки на дерево. Дерево было теплым ладоням. Часы у стены тикали по очереди. Каждый свой ритм.

В окно я увидел Анфису. Анфиса Тарасовна держала свою мастерскую напротив, через переулок, четверть века. Часовщица, прямая в спине, седая, в синем халатике. Она шла со стороны автобуса, и я смотрел, как она остановилась перед своим крыльцом. Потом ее походка изменилась. Она юркнула в дверь и резко повернула ключ. У ее крыльца стоял человек, высокий, в пальто, Раздольный. Он постоял минуту, потом ушел по переулку.

Анфиса не выходила долго. Я погасил свет у себя, чтобы ее не пугать, и сидел в темноте. Стукнула задняя дверь моей мастерской. У нас с Анфисой за двадцать пять лет это было своим. До ночи засов не закрывался. Анфиса вошла без пальто, в халате, с чем-то в кулаке. На пороге остановилась.

— Аникей! Сядь!

Она села. Положила на стол маленькую цифровую штуку с торчащим проводком наушника. Старенький диктофон в черной резинке.

— Он подошел ко мне на крыльце. Дважды за день, рано утром и потом еще раз сейчас. Стоит до сих пор у моей двери. Стоял так, что я не могла мимо. Сказал: «Закрой рот, бабка, или внучка не первая».

Голос у нее был ровный, но руки дрожали мелко. Я подвинул ей кружку с холодным чаем. Она не взяла.

— Я хочу, чтобы ты знал. Если у тебя что-то будет, я уеду к сыну в Ижевск. Я не дам показания против тебя, но из-за тебя не уверена.

— Анфиса. Что? Уезжай. Не сегодня. Когда я скажу.

Она кивнула. Постояла еще секунду, повернулась и вышла так же тихо, как пришла. Диктофон остался на верстаке. Я не стал слушать запись сразу. Положил его в коробку из-под пинцетов и сверху закрыл крышкой. Я подошел к окну. Переулок был пустой. На той стороне в окне Анфисы загорелась лампа и сразу погасла. Я опустил руку в карман куртки. Перстень был там. Серебро согрелось от тела. Я достал его, положил на ладонь.

Тридцать два года он лежал в жестянке. Тридцать два года я молчал, чинил часы, кормил дочь, потом внучку, ходил на рыбалку с Кербером в его трезвые годы, ездил на кладбище к жене два раза в год — в марте и в октябре. Тридцать два года я был часовщиком на Бронной. «Аникей Гордеевич! Аникей, разбуди мне будильник! Аникей, у меня цепочка порвалась!» Я был для них Аникей.

Я надел перстень на безымянный палец левой руки. Кольцо легло как родное, палец помнил. Я постоял у окна с надетым перстнем минут пять, потом опустил руку в карман куртки, чтобы не светить ничем перед стеклом. Закрыл мастерскую, пошел домой. В квартире я не зажигал свет в коридоре. На кухне поставил чайник, снял куртку, сел на пол у плинтуса, отодвинул половицу.

Когда-то отец положил сюда тайник под трубу, я только подправил. Жестянка была старая, из-под цейлонского чая «Принцессы Канди». Жесть потускнела, на крышке еще держалось женское лицо в платке. Я достал ее, поставил на стол, открыл. Фотография 1989 года. Черно-белая, мелкая. На ней молодые мужики в подмосковном санатории, в полупустом зале, я сижу третьим слева. Меня тогда помазали. Слово «старое», я его потом не повторял. На втором листочке телефонный номер на желтой бумажке. Чернила выцвели, но цифры читались. Номер «Севера». Старый смотрящий по Поволжью. Я был при его коронации в девяносто первом. Долг был на нем с тех пор. И внизу, завернутый в промасленную тряпку, ТТ 53-го года выпуска. Я однажды разобрал его и собрал обратно, в 96-м, как раз перед тем, как закопать жестянку под половицу и завязать. Машинка была рабочая. Я ее еще раз протер, проверил магазин, положил обратно. Перстня в жестянке уже не было. Он был у меня на пальце.

Я смотрел на фото долго. Узнал двоих по лицам. Третьего не помню. Может, помер. Остальные — кто где. Из тех, что в кадре, на воле, наверное, осталось трое. Северный. Я. И еще один, который ушел в монахи в Дивеево. Этого я трогать не буду. Закрыл жестянку. Положил обратно под половицу. Пока пустую, кроме фото. Перстень со мной. ТТ я в ту ночь оставил в жестянке. Решил, пока без пистолета. Боевую часть достал только перед явкой. Тогда переложил в верхний ящик стола дома. Номер Севера на бумажке у нагрудного.

Утром я был на «Сапсане». Поезд шел через серую тушу страны, как игла через войлок. Я смотрел в окно. Голые поля, черные перелески. Изредка лес. Соседка по креслу читала книжку в розовой обложке. Я не разговаривал. В купе был еще мужчина в пиджаке, спал с открытым ртом. Часы у него на руке шли минут на пять вперед.

В Самару я приехал к обеду. Жигулевский вокзал был старый, с лепниной, с буквами над крышей. Я вышел, перешел площадь и зашел в чайную. Чайная была без вывески, но я знал. Ее мне передали через третье плечо. Внутри пахло черным хлебом и табаком, как пахло когда-то у моего деда в избе. В углу за столиком сидел человек. Простой пиджак, рубаха застегнута на верхнюю пуговицу, белые волосы коротко. Лицо такое, какие я когда-то видел у бригадиров-колхозников. Широкие скулы, спокойные глаза. Север.

Автор: В. Панченко
Автор: В. Панченко

Я сел напротив. Он подвинул мне тарелку с сушками. Ничего не сказал. Я положил ладонь на стол. Перстня он не увидел, палец был в манжете. Но Северу не надо показывать кольцо. Достаточно, что я сел напротив. Прошу долг. Север посмотрел на меня. Я выдержал взгляд. Он не моргнул, не нахмурился, не вздохнул. Просто кивнул один раз. Медленно. Этого было достаточно. По нашим понятиям, этого было достаточно. Долг с девяносто первого закрывался кивком. Я знал, что после этого мое лицо в Самаре станет невидимым. Если кому-то надо будет узнать, не было ли меня в городе, ему скажут «не было». Если кому-то надо будет узнать, был ли у меня тут разговор, тоже «не было». Север кивнул. Значит, в его краях меня в эти дни не существовало.

Мы пили чай минут двадцать, молча. Потом я встал, кивнул в ответ, вышел.

На «Сапсане» обратно я уже спал. В Москву приехал к вечеру. Шел от Курского пешком до Бронной, через бульвары. Мне нужно было пройтись после поезда. У ворот мастерской в полутьме на бетонной тумбе сидел человек. Черное пальто, под ним край дьяконской рясы, борода аккуратная, короткая, седая. Старая щека в шраме у виска. Кербер. Тимофей Лазаревич Гайчук. Когда-то моя торпеда в начале 90-х, потом 9 лет строгого на севере, после освобождения в 2009-м храм под Можайском, «Дьякон».

Я к нему ездил три раза за все годы. Он ко мне ни разу.

— Аникей?

— Тимофей.

Он встал, опираясь на стенку. Шестьдесят с лишним, но плечи держал прямо, и рука у него была все та же.

— Я узнал, — сказал он.

— Я открыл дверь, мы зашли.

Я не стал зажигать верхний свет. Оставил настольную лампу на верстаке. Он сел на табурет.

— Аникей, я слово давал. Не подниму руку.

— Знаю.

— Не отговариваю тебя. Не мое. Я скажу одно. Я не подниму руку. Но рядом постою.

Он смотрел на меня прямо. Глаза у него были такие, что я понял. Он эти слова катал на языке часами. Может, в храме перед иконой. «Дьякон есть дьякон. Слово держит».

— Достаточно, — сказал я.

— Когда?

— Скажу.

— Куда?

— Скажу.

Он кивнул и встал. У двери остановился.

— Аникей. Девочку как звали?

— Лида. Помолюсь.

Он вышел. На той стороне переулка в окне Анфисы горела лампа. Свет дрогнул. Она была за занавеской.

Следующие дни я работал в мастерской днем и оставался на верстаке вечером. Закрывал дверь, выключал общий свет, оставлял лампу. Открывал ящик с инструментом. Тиски часовщика, небольшие чугунные с мягкими губками. Я их перебрал, подтянул винты, снял старую смазку, нанес новую. Поставил на верстак. Рядом пинцеты, скальпель для механизмов, маленькая горелка для прижигания контактов, паяльник. Все аккуратно, по своим местам. Когда-то меня этому учил старик в Балашихе, который чинил часы при заводе. У него была привычка — каждый инструмент знает свое гнездо. У меня тоже. Сейчас гнезда оставались на местах. Гнезда я знал. Я расчищал место. На место под лампой и на пустое пространство верстака. Туда, где обычно лежали часы клиента, скоро ляжет другое.

Дверь сзади скрипнула. Это был сосед-снабженец. Он часто заходил выпить чаю на старости лет. Я закрыл ящик быстрым движением. Он этого не заметил. Мы поговорили о его внуке, который учится на тракториста в Талдоме. Я кивал, он ушел.

Через три дня ко мне пришел человек, которого я не видел лет двадцать. Бывший гимнаст, цирковая школа. В девяностые он бегал курьером с ходкой, там, где нужен был кто-то легкий, кто пройдет по карнизу или быстро по крышам. Сейчас он был сухой, поджарый, лысоватый, в очках. Звался по-простому Гимнаст. Имя я не помнил и не нужно.

— О Никке я слышал. Если надо, посчитаю.

— Считай.

Он сел, развернул блокнот, терто-кожаный, и тонким карандашом нарисовал расписание. Никки. Утро. Патрики. Спортзал «Прайд». Обед. Обычно в «Сахалин» на Тверской. Вторая половина дня. Отель закрытого типа в Истринском. Гольф-клуб «Прибрежный» в выходные.

— На сколько он там?

— Пятница и суббота. С отцом и с охраной.

— Один охранник?

— Один штатный. Бывает водитель, бывает девка. Стволов нет.

— Понял.

Я смотрел на расписание. «Прибрежный» подходил. Загородный объект, частный, без камер на каждый угол, отель, тихо. Туда можно подъехать, оттуда можно уехать. Дороги к нему две, через поселок и через лес.

— Я заплачу, как уйдешь, — сказал я.

— Заплатишь, когда вернусь.

Он улыбнулся узко и вышел. На полу остался лежать клочок бумаги. Он вырвал лист с расписанием Никки и положил мне на верстак. Я поднял, посмотрел, сложил вчетверо, спрятал.

Раздольного я разводил по другой линии. У меня был знакомый, таксист на Чистопрудном. Он подбирал из Сандунов лет двадцать. Я ему ничего не объяснил. Я попросил его проверить, ездит ли в Сандуны человек с Breguet на руке. Высокий, в пальто, неразговорчивый. Он перезвонил через сутки.

— Ездит. По средам и пятницам. Выходит около одиннадцати вечера. После бани сам за руль не садится. Пьет пиво с приятелями в раздевалке. К машине шагов десять. Аллея у служебного выхода темная. Фонарь над дверью один. Адрес домашний. Тверская. Элитный дом. Парковка во дворе под охраной. Жена с детьми летом на даче. Зимой за городом по будням. В Москве на выходных.

Я слушал и записывал в голове. Бумагу не вел. Бумагу я не вел 20 лет с тех пор, как однажды чужая бумага меня едва не положила.

В среду я набрал еще один номер. Номер был в моей памяти 20 лет, но я никогда не звонил. Это был старый журналист. В начале 90-х он писал про кооператив на Малой Никитской, в котором я держал угол. Я его тогда вытащил из плохой истории. Без меня его бы пустили под нож. Он мне сказал «должен». Я тогда махнул рукой. Сейчас он снял трубку быстро.

— Кто?

— Аникей.

Долгая пауза.

— Слушаю.

— У меня есть товар. На какую тему?

— Раменское.

Он понял сразу. «Раменское. РФГ. Банк. Председатель Прибыловский». Журналист в РБК работал нештатно, но он был свой, проверенный. Он спросил коротко.

— Когда?

— Скажу за двенадцать часов.

— Жду.

Я положил трубку. На улице за окном опять шел мокрый снег. В переулке прошла собака без хозяина. Часы у стены тикали все в одну сторону. Этот вечер они шли согласно. Я открыл ящик верстака, проверил тиски еще раз. Подкрутил левый винт на четверть оборота, попробовал ход губок ладонью, ходили мягко, без скрипа. Поставил на место. Лампу над верстаком подвинул поближе. С полки над верстаком я снял жестяную банку. Другую, не ту, что под половицей, в ней лежали запасные пружины. Высыпал пружины в коробку.

В банку положил рулон скотча, моток шпагата, перчатки из плотной ткани. Закрыл. Поставил обратно. Со стороны обычная мелочевка часовщика. Перстень на пальце был теплым. Я снял его, протер ветошью, надел обратно. Серебро после ветоши заблестело тускло. Свет лампы лег на грань. На пол моргнул короткий блик. Я погасил лампу.

Окончание

-3