Окончание
Машина шла по Новорижскому шоссе. За рулем третий, имени я не называл даже про себя. Кербер сидел рядом со мной на заднем, в черном пальто поверх рясы, руки на коленях. Молчал. В кармане куртки лежал перстень коронации. Я надел его на палец только один раз, у окна мастерской после первого суда. Сейчас опять снял. Внутри гаража надену. Курьер Сходняка, бывший гимнаст, сдал мне расписание Никки три дня назад в чайной на Сретенке. Гольф-клуб «Прибрежный», корпус для своих. Никки бронирует двухкомнатный по пятницам, приезжает к полуночи, водитель один, охранник один. Так курьер сказал. Я ему поверил. Старая школа, шрам на лбу, в глазах ровно.
Свернули с шоссе на проселок. Деревья сужали дорогу. Кербер посмотрел на меня. Я кивнул. Он не спросил «Готов». Не наш язык. Через лес выехали к воротам клуба.
— Стой!
Третий встал. Я смотрел через лобовое. У ворот стояло шесть человек. Шесть. Черные куртки, на плечах гарнитуры. Двое с собаками. Внутри за оградой еще фары, еще один внедорожник у крыльца отеля. И ни одного огня в окнах второго этажа. Корпус для своих стоял мертвый.
— Объезд, тихо.
Третий вырулил по обочине, погасил фары, пошел по проселку шагом. Метров через триста встали под соснами. Я вылез, Кербер за мной. Прошли через подлесок кадра. Шестеро у ворот. Двое во внутреннем периметре. Дежурная машина. Собаки. Это была не охрана отеля. Это была охрана объекта, который знал, что за ним идут. В гарнитурах у тех, что у ворот, что-то трещало. Один поднес руку к уху, послушал, сказал короткое. Я не разобрал слов, но интонацию знал. Так докладывают наверх и ждут команды. Они ждали не гостя. Они ждали нас.
Я стоял в сосновом мраке и понимал. Слили. Никки тут нет. Бронь снята. Отец увез. Кто-то с моей стороны рассказал чужой. В груди стало тихо. Так бывает в мастерской зимним утром, когда механизм лежит разобранный, и еще не знаешь, какая шестеренка сточилась.
— Уходим.
Сели в машину. Третий поехал к шоссе. Никто не сказал ни слова до самой Москвы. Я думал. Курьер-гимнаст знал точку. Кербер не сдаст, клятва в храме. Третий не знал имени Никки до сегодняшнего вечера. Север не сдаст, долг с девяносто первого. Оставался один. Светало, когда мы выезжали на Кольцевую. Я повернулся к Керберу.
— Гимнаст, привези в гараж к девяти.
Кербер кивнул. Один раз. К гаражу Вачакова приехал к восьми. Внутри порядок. Верстак, лампа, два стула, тиски, ножовка, паяльник, бинты, перекись, спирт. На полке у двери карманные часы «Молния» с трещиной. Принес их сюда неделю назад. Сейчас развернул циферблатом к двери, чтобы видно было от стула. Минутная стрелка шла. Завел их с вечера.
В девять Кербер привел гимнаста. Не вел. Гимнаст шел сам. Только Кербер держал за ворот сзади. Под шестьдесят, лысоват, в дешевом пуховике. Вошел и сразу понял. Сел на стул, руки на колени.
— Аникей Гордеевич, — сказал он, — я не знал.
Я подвинул второй стул, сел напротив. Перстень на палец не надевал. Не для гимнаста.
— Что не знал?
— Что для тебя? Мне сказали пробить расписание молодого. Имя не назвали, деньги дали, я и пробил.
— Кто сказал?
Он назвал кличку. Не из верхних, из средних. Парень, который иногда крутится у Бутырского рынка и берет мелочь за пробив. Я знал, кого он назвал. Тот парень — Пешка. Кто стоял за тем парнем, гимнаст не знал. Это была правда. Я чувствовал по плечам.
— Сколько тебе дали?
— Триста.
— А мне ты сказал даром.
— Тебе даром, Аникей, из уважения.
Я молчал. Кербер у двери смотрел в пол. Гимнаст ждал.
— Ты сел в прорубь, парень. По колено. Сам выбирался. Не выбрался. Тогда слушай. Сегодня уезжаешь. Куда, твое дело: Урал, Сибирь, Казахстан. Без документов. По старой бумажке. Деньги на билет дам. В Москву ни ногой пять лет. В наш район никогда. Понял? Если завтра увижу на московской платформе, уйдешь под лед. Понял, Аникей Гордеевич?
— Иди.
Кербер открыл дверь. Гимнаст вышел, не оглядываясь. У ворот ГСК его ждал тот, кому Кербер передал коротко: «До Казанского», в первый поезд на восток, без билета на имя. Кербер закрыл дверь.
— Не пожалеешь?
— По воровскому, он пешка. Стреляют не в пешку.
Я сел за верстак. План «Прибрежный» сорван. Никки спрятан. Сегодня его не достать. Отец будет держать сына под охраной, пока не решит, как выходить. А выходить ему придется. Я об этом позаботился неделю назад, по телефону со старым журналистом-должником. Сначала адвокат. Раздольный. Он не главный. Он слизь между главным и грязным. Если завтра утром будет стоять у дома адвокатов голый, привязанный, и видео разойдется по чатам коллегии, Прибыловский-старший поймет, что щит рассыпался. Дальше банк. Дальше Дудкин. Дальше Никки.
Я достал из ящика рулон скотча, положил перед Кербером.
— Сегодня в Сандунах.
Кербер спрятал скотч во внутренний карман. В Сандуны я не пошел. Сидел в машине напротив выхода премиум-зала в перчатках. Кербер и третий ждали в проулке у служебной двери. Раздольный приходил по четвергам ровно. Молодой, лысеющий, любил пиво в простыне и разговоры с массажистом. В одиннадцатом часу из служебной двери вышел Раздольный в халате, в шлепанцах. Возле машины остановился прикурить. Кербер был на нем раньше, чем щелкнула зажигалка. Скотч лег на рот в одно движение. Третий прижал руки за спину. Раздольный дернулся, мыкнул из-под скотча. Кербер открыл багажник гелика Раздольного, машина адвоката стояла тут же, ключ в кармане его халата, и уложил внутрь. Без удара. Багажник закрылся мягко. Я поехал первым. Кербер с третьим за мной на гелике.
Через 20 минут были на Пятницкой у служебного входа в дом адвокатов. Камеру над входом я переориентировал днем через знакомого электрика. Камера смотрела на пустую стену. Лиц не будет. Раздольного вытащили. Сняли халат, сняли белье. Остался голый, дрожащий. Кербер вынул из пакета клоунский парик, рыжий, с шариком на лбу, из реквизита детского театра. Надел адвокату на голову. Скотч с рта не снимали. Привязали веревками к чугунному столбу. На грудь таблица, заготовленная в мастерской, такса за каждый его процесс. Ниже три цифры, которые мне назвал бывший сотрудник РФГ. Три суммы за три прошлых дела Прибыловского-младшего. Я отошел, посмотрел. Не торжество, не брезгливость, просто работа.
Кербер снял Раздольного с трех ракурсов на маленькую камеру без бренда. В кадр не вошел ни один из нас. Видео отдал третьему. Тот запустит через дроп в боты-агрегаторы Телеграма. К утру вся коллегия Москвы увидит, что было ночью у их собственного дома. Мы уехали. Гелик Раздольного бросили через два квартала на проезжей части. Пусть эвакуатор заберет до обеда. Пусть сам со штрафстоянки достает. Если живой выйдет.
К себе вернулся в три ночи. Спать не лег. Сел на кухне, налил чай. Перстень снял с пальца, положил на стол. Слушал, как тикают настенные часы. Не «Молния». Другие. Отцовские. Шли ровно. В шесть утра первая публикация в чате московских адвокатов. К восьми пошли перепосты в общеновостные. К десяти Раздольный пропал из сети, телефон не отвечал. Я узнал не из новостей. Мне позвонил человек из коллегии, якобы по поводу часов.
— Аникей Гордеевич, у меня Longines барахлит, можно завести?
— Везите.
Это значило, «вижу». Понял. Старый журналист-должник перезвонил в полдень. Я разговаривал коротко по уличному телефону у метро. Отдал ему через дроп флешку. Компромат на банк РФГ. Серые контракты совета директоров, имена двух заместителей, документы с печатями. Собирал три недели через бывшего клерка, у которого в 97-м мой человек прикрыл сына от срока. Долг сидит долго. Журналист брал не за деньги. Брал за то, что когда-то я дал ему дописать первую серьезную статью и не дал тогдашним хозяевам ее прикрыть. Публикация вышла на утро, не на первой полосе, на третьей, но с фотодокументами.
К 10.00 РБК подхватили все. К полудню в банк зашли с проверкой из ЦБ. Когда у банка такой материал в ленте, ЦБ обязан зайти. К обеду по другим каналам пошел слух, что у Дудкина в Тверском СК нашли лишнее. Это уже не моя работа. Это работа конкурентов внутри ведомства. Когда фигура падает, рядом всегда стоят те, кто давно ждал. Я просто открыл им дверь. К вечеру лицензия РФГ висела на волоске. Эраст Прибыловский улетел на Кипр с женой, без Никки. Вывозить сына сейчас, в день, когда банк под проверкой, отец не рискнул слишком заметно.
Никки сидел у подруги на Патриках. Адрес я узнал через дворника соседнего дома и девушку с собачкой, которая каждое утро видела черный «Рендж Ровер» у подъезда. Через два дня точный адрес, этаж, расписание выхода. Никки выходил в одиннадцать ночи к машине, каждый раз. Привычка человека, который не верил, что прятаться надо. Третья ночь после клоуна. Серебряный переулок.
Я сидел в машине через дорогу. Кербер и третий в черной «Шевроле» в десяти метрах от подъезда. «Рендж Ровер» стоял на тротуаре, водитель курил у капота. В 11:04 из подъезда вышел Никки. Один. Шел к машине ленивой походкой, руки в карманах. Сел на пассажирское, рядом с водителем. Не за руль сам. Значит, или пил, или лень. Тем лучше. Водитель завел мотор, «Рендж Ровер» двинулся. В Серебряном узко. Кербер на «Шевроле» вышел из бокового проезда и встал поперек. «Рендж Ровер» притормозил. Водитель опустил стекло. Третий подошел с правой стороны, открыл пассажирскую дверь. Никки не успел повернуться. Скотч лег на рот мгновенно. Руки за спину. Кербер вынул водителя за ворот, поставил на колени у бордюра. Не ударил. Просто поставил. Тот не сопротивлялся. Я подошел к «Рендж Роверу». Сел на заднее. Никки уже лежал на полу салона связанный. Третий перелез на водительское. Кербер привязал водителя «Рендж Ровера» мягким скотчем к фонарю.
— Найдут утром, ничего не сломано. Парень — не охранник. Парень — водитель.
Третий повел машину в Очаково. Кербер следом на «Шевроле». Я смотрел на Никки. Он не плакал. Еще нет. Сейчас злился. Дергал руки за спиной. Сопел в скотч. Глаза круглые. Не от страха, а от ярости. Привык к тому, что любая проблема решается звонком отца. Ждал, что отец позвонит и вытащит. Еще не понимал, что отец сам по горло.
В ГСК «Сетунь-3» заехали в третьем часу ночи. Кооператив тихий. Ламп горело три из десяти. Я отпер замок. Третий завел «Рендж Ровер» внутрь, заглушил. Кербер свою «Шевроле» оставил у въезда. Никки вынули из салона, посадили на стул в центре гаража. Привязали. Кисти и предплечья к подлокотникам, ноги к ножкам. Кербер снял скотч с рта. Никки набрал воздух, готов был закричать. Я положил палец к губам. Спокойно. Он закрыл рот сам. Что-то в моем лице ему подсказало. Будешь молчать — проще.
— Ты охренел, дед. Ты понимаешь, что мой отец...
— Твой отец на Кипре. Банк под проверкой ЦБ. Адвоката всю ночь вчера показывали в чатах коллегии. Сейчас о тебе никто не подумает.
Он замолчал. Я отошел к полке, снял «Молнию», подержал в руке, поставил обратно циферблатом к стулу, чтобы Никки видел. Сел напротив. Перстень коронации надел на безымянный палец левой руки. При свете лампы серебро блеснуло тускло. Никки увидел перстень. До него начало доходить.
— Ты кто? — сказал он шепотом, уже без «дед».
— У меня была жена. Я ее похоронил в девяносто четвертом. Я был молодой. Тогда женились рано. У меня была дочь. Ее отец ушел, когда Лиде был год. Дочь растила ее сама, потом я. Я ее похоронил семь лет назад. У меня была внучка, ее сбил ты.
В гараже стало тихо. Слышно было, как тикают часы на полке. Я слышал каждое деление. И Никки слышал.
— Я не хотел, — выдавил он. — Я был пьяный, я не...
— Ты смеялся под окном реанимации.
Он попытался сказать что-то еще, но в горле уже не было воздуха.
— Папа, — сказал он наконец, — папа заплатит. Назови сумму.
Я не ответил. Кербер у двери опустил руки вдоль тела. На меня не смотрел. Поклялся в храме не поднимать руку. И не поднимал. Стоял. Я открыл ящик под верстаком. Достал часовые тиски, большие, латунные. Подарок мастера из Ленинграда в 88-м. Поставил на стол. Ножовку по металлу. Лезвие сменил вчера. Паяльник. Воткнул в розетку. Лампочка моргнула. Бинты, перекись, спирт, лейкопластырь. Сложил на верстак. Никки смотрел на каждый предмет.
— Эти часы старые. Я их завел сегодня. Помнишь, во сколько ты ее сбил? В шестнадцать сорок. Я тогда сидел за лупой и не знал. Теперь знаю.
— Дед, — выдохнул Никки, — я выплачу, я отдам все, я уеду, только не...
— Помолчи.
Я подошел. Развязал правую кисть от подлокотника, положил на стол на чистую тряпку. Тряпку постелил заранее. Никки забился всем телом, но стул я выбрал с тяжелой рамой, прикручен к полу анкерами с вечера. Он закричал. Не словами, звуком. Кербер у двери закрыл глаза. Не отвернулся. Закрыл.
Я не буду описывать, что было потом. Не потому что не хочу. Потому что в этой истории нет места деталям, в которых любуются чужой бедой. Скажу так. Я работал руками часовщика. Часовщик умеет точно. Часовщик знает, где сухожилие, где артерия, где сустав. В механизме все то же самое, только из металла. Я отсек ему обе кисти ниже запястья. Сначала правую, потом левую. Каждую одним движением ножовки после того, как тиски держали кость. Каждый срез сразу прижигал паяльником, чтобы артерия закрылась, чтобы он не ушел от кровопотери. Кербер с закрытыми глазами держал бинт. Не поднял руки. Держал бинт. Никки кричал первые секунды, потом нет. То ли потерял сознание, то ли вошел в шок. Глаза открыты, смотрят в потолок, но не реагируют. Лицо серое, дыхание короткое, частое, жив. Это было главное. Я перевязал обе руки, накрыл марлей, забинтовал плотно. Часовщик умеет считать кровопотерю. Снял перстень коронации с пальца. Открыл Никки рот пальцами, челюсть расслаблена. Положил перстень на язык. Закрыл рот. Прижал челюсть ладонью.
— Съешь или подавишься?
Он поперхнулся. Я ослабил руку, перстень вылетел со слюной на пол. Кербер поднял, протер, спрятал в карман пальто.
— Снимай.
Кербер достал ту же камеру, что у дома адвокатов. Снял Никки на стуле, кисти на тряпке, бинты, тиски. Без меня и без него в кадре. Маски и капюшоны мы надели еще до гаража. На камере были только Никки и его руки на столе. Видео Кербер запустит утром через тех же ботов.
— Куда его? — спросил Кербер тихо.
— На парковку у Склифа. Скиньте у приемного. Бинты до утра не разойдутся.
Кербер кивнул. Третий убрал пистолет за пояс. Он стоял в углу для подстраховки, если кто зайдет. Обе кисти Никки мы положили в чистую коробку из-под обуви на лед из автомобильного холодильника. Коробку Кербер оставит утром у служебного входа банка РФГ на Тверской. Без записки. Эраст Прибыловский поймет. Никки уложили в багажник «Рендж Ровера». Развязали ноги, чтобы кровь шла. Голову на свернутую куртку. Мою. Не пожалел. Я пошел. А Никки подвезу. Пешком. Через Кутузовский.
Кербер сел за руль «Рендж Ровера», третий — на пассажирское. Они скинут Никки у Склифа, оставят машину на стоянке через два квартала, и Кербер дальше в храм под Можайском. Перстень коронации у него в кармане. Через несколько дней, когда я попрошу, он привезет его обратно.
Я закрыл гараж. Стер ручку, дверь, верстак. Тиски, ножовку, паяльник заберу утром. Сейчас на них слишком свежо. Часы «Молния» снял с полки, положил в карман жилетки. Стрелка шла. Около четырех утра. Я снял пинцетом минутную стрелку. Аккуратно. Пинцет был в кармане с вечера. Стрелку положил отдельно в нагрудный карман рубашки. Зачем? Пока не знал. Знал, что пригодится. Часовщик чувствует, какая деталь когда нужна. Без минутной стрелки часы шли. Часовая отсчитывала, секундная тоже. Точное время уже не сказать. Это правильно. Время сейчас не нужно.
Я вышел из ГСК пешком. На улице начинался рассвет. Шел по обочине вдоль Аминьевского, потом свернул к Кутузовскому. Шел медленно. Семьдесят с лишним лет. Ночь была длинная. До мастерской часа полтора. Дойду к открытию. По дороге я думал о Лиде. Не о том, что было в гараже, а о Лиде. Как она забегала в мастерскую и сидела на табуретке, болтая ногами. Как показывала чертеж и спрашивала, понимаю ли я в архитектуре. Я кивал. Не понимал, но кивал. Чертеж был ее, а ее рукой я понимал больше, чем глазами. Как она засыпала на диване с учебником, и я накрывал ее пледом. Как в последнее утро сказала: «Дед, я в шесть», и не вернулась. Я не плакал. Все выплакал в реанимации у ее кровати, когда аппарат пищал ровно. Сейчас слез не было. Внутри, как механизм после чистки. Каждое колесико на месте.
К мастерской подошел в девятом часу. Малая Бронная просыпалась. На меня никто не смотрел. Старик в потертой куртке идет в свою лавку. Отпер дверь, повесил табличку «Открыто», сел за верстак, включил лампу. «Молнию» с одной стрелкой положил перед собой. Достал лупу. На столе лежала чужая «Победа». Клиент принес неделю назад. Я обещал к субботе. Сегодня была суббота. Я взял пинцет, открыл крышку «Победы» и начал разбирать механизм. Руки не дрожали. «Дрожать рукам часовщика нельзя!» Иначе вылетит из пинцета волосок баланса и улетит в щель пола, и тогда часы не починишь.
Снаружи светало всерьез. Где-то на Тверской из багажника Range Rover уже доставали Никки, где-то у банка RFG уборщица уже нашла коробку из-под обуви. Где-то по чатам адвокатов уже пошло новое видео: «Теперь не клоун, человек без рук». Где-то на Кипре Эраст Прибыловский тер висок. Где-то Дудкин в своем кабинете понимал, что папка с его именем легла на чужой стол. Все шло своим ходом. Без меня. Я этого больше не касался. Сидел за верстаком, разбирал «Победу», и шестеренка ложилась на белый лист одна за другой.
Через два дня после гаража Москва зашумела. Не в газетах. Зашумела по-своему. В курилках главка. В кабинетах прокуратуры. Молодой без кистей в клинике на Рублевке. Адвокат коллегии голый у дома адвокатов. Банк РФГ проверяет ЦБ. Майор Дудкин уехал в Лефортово. Все за трое суток. Все на одну фамилию. Москве хватило утро, чтобы понять. Это не четыре дела. Это одно.
Прокурор поднял трубку. В Тверской отдел из главка приехал заместитель по угрозыску. Час говорил тихо в кабинете начальника. Когда вышел, у троих оперов было одно лицо. У того, кому велели разорваться надвое. Они начали с очевидного — с Малой Бронной. Я был готов. С того утра, когда вышел из Очакова пешком и в девять открыл мастерскую, я знал — придут. Дадут себе три дня и поедут. Кербер забрал у меня в среду две вещи — перстень коронации и сложенную вчетверо бумажку с номером. Минутную стрелку от «Молнии» я положил в латунный лоток на верстаке. Часы шли с одной стрелкой, и это меня устраивало. Кербер ничего не спросил. Глянул сверху вниз, он на полголовы выше, и кивнул один раз.
— Я поставлю.
В четверг утром в мастерскую зашли двое. Я услышал их еще на лестнице. Тверской следственный отдел. Молодой майор и опер постарше. Молодые жмут, спокойные читают. Этот был спокойный.
— Аникей Гордеевич.
— Я?
— Поедемте, есть разговор.
— Поеду.
Я снял халат, повесил на крюк, замкнул дверь на два оборота. Открытые часы на верстаке остались тикать без меня. Кабинет на втором этаже. Стол, лампа, два стула напротив. Чай не предложили. Допрос шел три часа. Они спрашивали обо всем подряд, потому что не знали, за что цепляться. Где я был во вторник вечером? В мастерской. С кем? Один. Где был в ночь со среды на четверг? Дома. Кто видел? Никто. Я живу один. После похорон Лиды. Чем короче ответ, тем меньше материала. Не «нет, я не делал», а «нет». Не «я не знаю этого человека», а «не знаю».
— Гражданин Молчанов, у нас есть основания...
— Основания у вас всегда есть, работа такая.
Они спрашивали про перстень. У них был источник. Кто-то сказал про серебряный перстень с гранью. Про то, что я его надел после первого суда.
— Перстень?
— Серебряный, граненый. У меня нет такого.
— Не было никогда?
— Не было.
Без перстня на пальце это было легко. Перстень был под Можайском. В латунной коробочке рядом со свечами. Часовщик без перстня — это часовщик. Только часовщик. Через три часа меня отпустили. Без задержания, без подписки. Спокойный встал, пожал руку. Молодой не пожал.
— Еще увидимся.
— Не сомневаюсь.
Я вышел. Снег шел сухой, мелкий, меня снимали. Под камерами я шел медленно, как ходит уставший старик. Я и был уставший старик. В мастерскую вернулся в начале второго. Внутри все стояло на местах. Никто не лазил, значит, ордера на обыск пока нет. Через час пришла записка. От Кербера. В конверте без имени в почтовом ящике у двери. Одна строчка. «Анфиса говорила с ними. Вчера. По телефону. С домашнего». Я поднес к лампе. Бумажка скрутилась в черную нитку, осыпалась в пепельницу. Анфиса. Я давно знал, что ее сломают. «Не битьем, ее бить не надо, она пугливая». Сломают одной фразой. Про сына, про внука в Ижевске. У Раздольного больше нет статуса, но остались люди, которые таскали ему конверты. Они могли позвонить и сказать одно слово — Ижевск. Этого хватило. Сердиться на пугливого человека — лишний расход.
Я ждал до ночи. В мастерской погасил свет, вышел через черный ход, через двор, к ее парадной. Свет у Анфисы не горел. Я поднялся на третий этаж, тронул кнопку звонка. Один, короткий. Она открыла через цепочку, в халате. Когда увидела, кто стоит, ноги подломились. Я поддержал плечом, шагнул внутрь.
— Аникей, — прошептала.
— Сядь.
Я посадил ее на табурет на кухне. Сел сбоку.
— Ты дала им то, чего не было. Они сказали, Витеньки придут. Витеньки, а не Кей, он же маленький. Я знаю, что они сказали. Я не приду к тебе. И к Витеньке никто не придет. Обещаю.
Она зажмурилась. Слезы пошли частые, как когда у часов сорвалась пружина и стрелки прыгают.
— Но и ты заберешь свои слова. Завтра. И уедешь к сыну. Не потому, что я сказал. Потому что у тебя там сын и Витенька. Тут у тебя никого.
— А мастерская?
— Закроешь.
Я сидел еще минут пять. Молча. Чтобы у нее в голове отпечаталось. Не страх, а тишина. У Раздольного была угроза, у меня была тишина. Тишина победила. Я встал.
— Я пойду, Анфиса. Дверь за мной не запирай сразу. Подожди, пока я спущусь.
— Не покажется, Аникей.
— Покажется. Всем после такого кажется.
Утром Анфиса написала отказ от показаний. Через два дня уехала к сыну в Ижевск. Больше я ее не видел.
На третий день после Анфисы пришел другой человек. Я увидел его через окно. В длинном черном пальто, в шапке-пирожке, под мышкой плоский футляр. Шел не как клиент. Клиент идет прямо. Этот шел с замером. Я открыл сам. Колокольчик звякнул.
— Часовщик?
— Я... Мне сказали, у вас руки помнят старую школу.
Голос низкий, без перепадов. Возраст за пятьдесят. Глаза светлые, серые. Не из ментовских. Из тех, кто сидит выше. Он положил футляр на стойку, открыл. Vacheron Constantin. Ремешок треснул, укрепление.
— Я часы узнал. Лет десять назад мне их приносили на чистку. Тогда они принадлежали человеку чуть моложе, в той же шапке.
— Я узнал.
— Я думал, не узнаете.
— Часы помню лучше людей, но и людей помню.
— Поговорим.
— Говорите.
— Не здесь.
Я перевернул табличку на «Перерыв», запер дверь изнутри. Прошли в каморку за шторой. Сели.
— Аникей Гордеевич.
— Слушаю.
— Молчанов. По молодости молчун. Сухановка, 89-й.
— Прошлая жизнь.
— У нас прошлой жизни не бывает. Бывает та, которую еще не закрыли.
Я молчал. Он смотрел в стол, не в меня. Это была вежливость. Старая, советская.
— Себя помнят, Аникей Гордеевич, и в нашем ведомстве помнят. Я не угрожаю. У нас на тебя пока ничего нет. Совсем. И не будет, пока ты сидишь в мастерской. Но в Москве громко. Молодой без рук. Адвокат с париком. Банк. Майор. Это не четыре дела. Это шум. Шум разгребают поверху.
— Знаю.
— Уходи сам. Тихо. Закрой мастерскую. Уезжай к братве в любую губернию, где тебя примут. Тебя не тронут. Я не дам тронуть.
— А если не уйду?
— Тогда возьмут. Жестко. Не я, другие. У меня в главке сидит человек, который тебя в 88-м фотографировал на этапе. Найдут статью.
Он тронул пальцем футляр.
— Часы хорошие. Жалко портить.
— Часы я починю. Ремешок завтра принесете.
— Хорошо.
— Я уйду, — сказал я. — По-своему.
— По-своему это как?
— А как получится? Это уже не ваше дело.
Он подумал, кивнул, встал. Я тоже встал. Он не подал руки, я не подал. Старая школа. Когда говорят такое, рук не подают, чтобы не давить на чужую совесть. У двери он повернулся.
— Часы за ремешком я пришлю с курьером.
— Жду.
Когда он ушел, я опустил жалюзи. Сел за верстак. Часы шли, одна стрелка, без минутной. Это, по-хорошему, не часы. Половина часов. Показывали время с точностью до часа. Хватало. Через два дня позвонил Север. Простой Samsung, номер у Севера всегда менялся. Звонок короткий.
— Аникей?
— Я.
— У нас в Самаре прибрано.
— Спасибо.
— Долг закрыт.
— Закрыт.
— Доброго тебе.
— И тебе.
Я положил трубку. 89-й год. Сухановка. Актовый зал. Молодой парень из Куйбышева стоял тогда у меня за плечом. Кивнул при коронации. Через 35 лет долг закрыли. Север не из тех, кто забывает. Самара была главная. Если бы Самара не прикрыла, на меня вышли бы через слив Раздольного. Самара прикрыла, следа нет.
Дело по Никки оперативники разрабатывают еще месяц-полтора, потом отдадут в архив с пометкой «Приостановлено за неустановлением лиц». Со мной сверху сказали «отстать». Это значило одно. Пора.
Темный декабрьский вечер. Я закрыл мастерскую раньше обычного. Дома достал из верхнего ящика стола ТТ. Я его за два дня до этого положил туда. После Очакова. Нельзя было. Везде ходили опера. Чистый, протертый, магазин полный. Разобрал на газете на четыре части, протер еще раз, собрал. Положил в холщовый мешочек. Утром пришел в мастерскую первым. Открыл нижний ящик стола, где лежат запасные пружины и циферблаты, отгреб их в сторону. Положил мешочек на дно, прикрыл пружинами. Закрыл ящик. Сел за работу. До обеда чинил швейцарские наручные, после обеда — будильник «Слава» одному пенсионеру. В пять вышел, замкнул дверь. Пошел к адвокату. Адвокат у меня был старый, Бронштейн Иосиф Маркович, лет за восемьдесят, контора на Большой Никитской. Я пришел без звонка. Он узнал сразу.
Иосиф Маркович, у меня к вам поручение. На один раз.
— Слушаю.
— Завтра вы напишете заявление в Хамовнический райсуд. По месту моей прописки. Староконюшенный. С 2000-го. Я добровольно сообщаю о хранении единицы боевого оружия, пистолет ТТ, в нижнем ящике стола мастерской «Стрелки» на Малой Бронной. Прошу провести обыск. Изъять. Возбудить дело по 222-й, части 1-й.
Он смотрел поверх очков.
— Аникей.
— Иосиф Маркович. Без вопросов.
Он постучал пальцем по столу, снял очки, протер, надел снова.
— Понял. Когда?
— Завтра до обеда.
Я встал. Он не встал. Старики друг перед другом не встают. Это разрешено.
— Аникей, ты уверен?
— Уверен. Лучшие варианты из тех, что остались.
Он опустил голову, кивнул один раз. Я вышел.
На следующее утро в мастерскую пришли с обыском. Двое в форме, понятые, оперативник из Хамовнического. Открыли ящик, отгребли пружины, вынули мешочек.
— Ваш?
— Мой.
— Откуда?
— С девяностых хранил.
— Зачем?
— Для себя.
Меня отвезли в Хамовнический отдел. Допрос был тихий, по фактам. Через четыре недели заседание. Зал маленький, не Тверской, третий этаж, две лавки для публики, окно с решеткой. Судья, женщина за 60, прокурор... молодой адвокат, мой Бронштейн на лавке для публики, двое — Кербер и Лазарич. Тот самый старик в фуражке, в черной рясе, седой, прямой. Кербер больше никого. Я просил никого. Кербер пришел сам. Лазарич умер в апреле, не дождался моего срока. Мне передали уже на пересылке.
— Подсудимый, признаете?
— Признаю.
— Вину осознаете?
— Осознаю.
— Раскаиваетесь?
— Не вижу смысла отвечать. Я признал. Этого достаточно.
Судья посмотрела поверх очков, записала. Бронштейн просил минимум, явка с повинной, возраст. Прокурор просил больше. В архивах лежали две старые судимости. Судья ушла в совещательную. Три года лишения свободы с отбыванием в исправительной колонии строгого режима. Учитывая наличие непогашенных судимостей, режим определен как строгий. Срок отбывания ИК-2, поселок Черный Беркут, Соликамский район. Конвойные подошли, руки за спину, наручники щелкнули. Меня вывели по проходу. Кербер сидел на лавке. Я посмотрел на него мимоходом. Он кивнул один раз, низко. Я кивнул в ответ.
В Бутырке я провел четверо суток. Одиночная камера, серый кафель, форточка под потолком. Никто из надзирателей со мной не разговаривал. Когда тебя не знают, тебе проще. «Столыпин» шел двое суток, потом пересылка в Перми, потом еще сутки на УАЗике по зимнику в Соликамск. В Перми нас выгнали во двор, на построение перед погрузкой. Стояли на снегу, в робе, без шапок. Со стороны соседнего барака медленно вышло человек шесть. Молча. Встарший renegat по правую руку от меня в трех шагах. На меня не смотрели. Смотрели в сторону конвоя. Спокойно. Без вызова. Просто стояли рядом. Конвойный заметил, крикнул им:
— Отойти!
Один в центре, седой, с татуированной кистью, не двинулся, сказал тихо в сторону:
— Не шумите, начальник. Мы своих провожаем.
Конвойный сглотнул это и пошел дальше по списку. Я смотрел прямо вперед. Кожей почувствовал, как меня узнали. Не из газет. Газет у них не было. Из истории. Конвойный на 30-м году службы узнал меня по татуировкам. Не сказал ни слова. Отвернулся.
Соликамск нас выгрузил ночью. Черный Беркут вырос из темноты. Три ряда колючки, прожектора, ворота из ржавого железа. Меня провели через шлюз, шмон, баню. В четыре утра привели в барак. Барак длинный, двадцать шконок в два этажа. В центре — печь. У печи сидел человек за шестьдесят, седой, в потертой телогрейке, на колке старой школы. Когда меня ввели, он встал, поправил телогрейку, прошел по проходу, остановился в двух шагах. Все шконки сели молча. Молодые — первые, старшие — медленнее.
— Аникей.
— Я.
— Мы тебя ждали.
Он подошел еще на полшага, положил мне руку на плечо, сухую, легкую. Без объятий. Так, чтобы все увидели, но не парадно.
— Шконку тебе у окна.
— Спасибо.
— У окна тебе будет светло.
Меня провели к шконке у окна. Матрас, подушка, одеяло, чистые. Кто-то постарался. Я не спросил, кто. Снял ботинки. Лег. В первую ночь я не спал. Барак дышал двадцатью двумя дыханиями. Уголь в печи трещал глухо. Я заснул где-то под утро. Так началась моя последняя ходка. Третья за жизнь. И, как я знал тогда уже точно, последняя.
Год прошел. Под Можайском на сельском кладбище, где Кербер служит дьяконом, на одной плите написано: «Молчанова Мария Ивановна». Кербер пришел туда в ноябре. Земля после поздней оттепели оттаяла, черная, мокрая. Он опустился на колени, достал из кармана рясы серебряный перстень с гранью. Положил у плиты в землю, прикрыл листьями. Он просил отдать тебе. Хранил. Постоял минуту, встал, перекрестился. Пошел к церкви. К вечеру пошел снег, тонкий, мелкий. Прикрыл листья. Через неделю земля замерзла. Перстень остался там, где Кербер его положил. В то же время далеко шло свое.
Об этом мне рассказали потом, мне в зону приходили письма, рассказывали сокамерники, кому-то весточки шли с воли. В Лондоне молодой человек в инвалидном кресле выезжал из подъезда дорогого дома в Челси. Кистей у него не было, их заменили пластиковыми крюками. Двигать ими он не умел. С ним всегда был помощник, толкал кресло, давал чай через трубочку. Молодой человек больше не смеялся. На Кипре пожилой мужчина лежал в палате частной клиники в Лимассоле. Инфаркт у него случился второй за полгода. Первый, когда РФГ ликвидировали по статье. Второй, когда кипрский банк заморозил его деньги по запросу Интерпола. Банк «Раменская финансовая группа» больше не существовал. Лицензия отозвана. Здание выставлено на продажу.
В Лефортово на втором этаже сидел майор юстиции Дудкин. Уже год. 286-я, часть третья, 290-я, часть шестая. Жена с дочерью уехала к матери в Саратов и не отвечала на звонки. В Дубае в офисе небольшой юридической фирмы сидел Святослав Маркович Раздольный, корпоративный юрист по налоговым консультациям. Старые клиенты с ним не общались. Жена с двумя сыновьями осталась в Москве, развод подала через год.
А в Соликамске была зима. Утро было раннее, барак еще спал, печь догорала. За маленьким окном начинало синеть. Молчун лежал у окна на нижней шконке, одеяло до подбородка. Под рукой карманные часы «Молния», в трещине на стекле, с одной только часовой стрелкой. Минутная лежала отдельно в кармане телогрейки на крюке у изголовья. Дышал он тихо.
Седой смотрящий сидел на своей шконке напротив. Проснулся раньше будильника. Смотрел в сторону Аникея. Тихо прошел по проходу. Положил руку Аникею на лоб. Сухую, теплую. Лоб был прохладный. Аникей открыл глаза. Посмотрел на него. Узнал. Потом закрыл. Дыхание остановилось.
Смотрящий постоял минуту, перекрестился, не из веры, по привычке. Тронул за плечо одного, второго, те поднялись без вопросов, подошли вчетвером. Молодые на верхних шконках спали, старые встали все. Их в бараке было пятеро. Расправили одеяло, поверх положили другое, плотное, серое, с лагерным штампом. Сложили ему руки на груди. Один из них, самый молодой из старых, снял с крюка телогрейку Аникея, достал из кармана минутную стрелку. Маленькую, латунную, легкую. Сел рядом. Взял часы «Молния». Открыл крышку. Щелкнуло тихо. Положил минутную на ось. Стрелка села плотно. Часы тикнули. Раз. Второй. Он подвел минутную к сорока. Шестнадцать сорок. Час, в котором ее сбили. Стрелка дрогнула и замерла. Кончился завод. Часы устают вместе с теми, кто их носит. Он не стал крутить заводную. Закрыл крышку. Подошел к фанерной полочке у изголовья. Там стояла одна кружка, эмалированная, синяя, со сколом. Рядом с кружкой он поставил часы, циферблатом к стене. Сел обратно. Сложил руки на коленях. Смотрел перед собой. Барак молчал. Уголь в печи остыл. Окно у шконки Молчуна потихоньку расцветало серым.
В шесть утра подняли барак. Старые показали молодым, без слов, одним взглядом, кого сегодня будут хоронить. Тело увезли в санчасть к обеду. Кербер узнал через три дня. Постоял у окна храма, посмотрел на голое дерево во дворе, перекрестился. Пошел служить вечернюю. Часы остались на полке, циферблатом к стене. Стрелка на 16:40. Часы стали.