Звонок в половине одиннадцатого вечера, я как раз стояла с зубной щёткой во рту. Андрей сидит на кухне в трусах и футболке, телефон на громкой связи, и голос Веры Павловны заполняет всю нашу двушку.
— Сын, я честно подумала. Папы нет, одной страшно, сиделка дорого. Единственный вариант для меня — переехать к вам.
Я выплюнула пасту в раковину и забыла прополоскать рот. Стою, смотрю на себя в зеркало над тумбочкой — пятьдесят два года, седой висок не закрашен, под глазами от вчерашней смены полукружья. И думаю одно слово, нехорошее, на букву «к». Не вслух, конечно.
Андрей обернулся ко мне в дверях, лицо как у школьника, который двойку принёс. Развёл руками. Я вытерла рот полотенцем и кивнула. А что я ещё могла? Свёкор умер в феврале, инфаркт прямо на остановке, никто не успел. Вере Павловне — семьдесят четыре. Одна в трёшке в Орехове-Зуеве, давление, ноги, кот Барсик пятнадцати лет, который орёт по ночам.
— Мам, конечно, приезжай, — сказал Андрей в трубку и посмотрел на меня виновато.
Я пошла в комнату к Темке. Внук спал, обняв подушку, рот открыт. Десять лет, четвёртый класс, очки минус два с половиной. Я постояла минуту, поправила одеяло. И подумала: ну ладно. Месяц-другой. Поживёт, придёт в себя, мы найдём ей сиделку приходящую, всё устроится.
Какая же я была дура.
Вера Павловна приехала через неделю. На «Яндекс.Такси» из Орехова, водитель за ней таскал чемоданы и матерился сквозь зубы — три штуки, два больших и один поменьше, плюс клетка с Барсиком, плюс икона Казанской в рушнике, плюс пакет с кастрюлей.
— Я свою кастрюлю взяла, — объявила она с порога, не разуваясь. — У вас, я знаю, всё тефлоновое, а в тефлоне борщ не тот.
(Я мысленно выдохнула: ну ладно, не борщ так не борщ, переживём.)
Муж мой Андрей сорока трёх лет — здоровый мужик, инженер на заводе по холодильному оборудованию — подхватил мать под локоть и повёл в комнату Темки. Мы заранее решили: сын переезжает к нам в спальню на раскладушку, бабушка — в детскую. Темка был в восторге первые два дня. На третий день начал ныть, что у него в нашей комнате папа храпит как трактор.
— Зоечка, — сказала мне свекровь на второе утро, в шесть пятнадцать, — я тут чайник поставила. Ты вставай, а то вся жизнь проспишь.
Я лежала и смотрела в потолок. Шесть пятнадцать. У меня смена в поликлинике с девяти. Я медрегистратор, восемнадцать лет на одном месте, сорок две тысячи на руки. Мне до будильника ещё час и сорок пять минут.
В кухне работал телевизор. Громко. «Доброе утро» с Малаховым, какая-то женщина рассказывала, как муж пил тридцать лет, а потом нашёл другую и пьёт с ней.
— Вера Павловна, может, потише? — попросила я, выходя в халате.
— А я плохо слышу, Зоечка. Левое ухо после отита совсем не моё.
Тогда я ещё не знала, что слышит она прекрасно. Когда хочет.
К концу первой недели Барсик пометил угол в прихожей. К концу второй — Вера Павловна переставила в зале сервант. Сама. Семидесятичетырёхлетняя женщина двигала по линолеуму чешский сервант на львиных лапах, который мы с Андреем десять лет назад тащили вдвоём с матом и подкладыванием тряпок.
— Так свет лучше падает, — сказала она, отряхивая руки. — И телевизор удобнее смотреть. Вы что, в темноте сидели?
— Мы в темноте не сидели, мама, — сказала я очень спокойно. — У нас торшер.
— Торшер, Зоечка, это для пенсионеров. А вы молодые ещё.
Я молодая. Мне пятьдесят два, я медрегистратор, у меня варикоз и правое колено хрустит на лестнице. Я молодая, ага.
К концу третьей недели она переучила меня готовить окрошку. Точнее, попыталась. Я с двадцати лет делаю на кефире — мама так делала, бабушка моя так делала, я дочь Урала, у нас на квасе не пьют, у нас на квасе ноют. Вера Павловна посмотрела в мою кастрюлю как в выгребную яму.
— Это что? Это окрошка? Зоечка, это пойло. Окрошка делается на квасе, а лучше — на сыворотке. И редиску режут не кубиком, а соломкой. Кто тебя учил?
— Мама меня учила, — сказала я.
— Ну, не знаю, кто была твоя мама…
Я положила нож на доску. Очень аккуратно положила. Потому что если бы не аккуратно, то в стену.
— Моей мамы нет шесть лет. Рак яичника четвёртой стадии. Учила она меня хорошо.
Вера Павловна моргнула. Поправила платок на голове — она дома в платке ходит, мне это до сих пор странно. И сказала, уже без напора:
— Прости, Зоечка. Я ляпнула. Ну давай попробуем твою кефирную, что уж.
И съела две тарелки. Без хлеба.
Я тогда впервые подумала: а может, она не вредная. Может, она просто не умеет тихо.
В мае она записала Темку на плавание.
Не спросив ни меня, ни Андрея. Узнала от Темкиной классной, что у мальчика плоскостопие второй степени, пошла в наш «Дельфин» на улице Чкалова, оплатила абонемент на три месяца — пятнадцать тысяч рублей, между прочим, — и поставила нас перед фактом за ужином.
— Завтра в шесть Тёма идёт в бассейн. Я его отведу. Я договорилась.
— Мама, — Андрей отложил вилку, — мы вообще-то хотели его в шахматы…
— В шахматы пускай в школе ходит. А спина у мальчика какая? Сутулый, как старый дед. Плавание выправит. Я узнавала.
Темка сидел и хлопал глазами.
— Бабуль, а там горка есть?
— Горка, сынок, в аквапарке. А в бассейне — дорожки и тренер. Тренер строгий, я с ним поговорила.
Андрей посмотрел на меня. Я пожала плечами. Пятнадцать тысяч уже уплочены, мальчику плавание правда не повредит, моё мнение никого не интересует — что мне, скандалить?
Я скандалить не стала. Тёма стал ходить в бассейн. Через две недели — без капризов. Через месяц — сам напомнил, что вторник.
Свекровь водила его сама. На троллейбусе, четыре остановки. И возвращались они оттуда какие-то одинаковые — оба с мокрыми чёлками, оба голодные, оба с историями про какого-то Серёжу, который ныряет с тумбы.
Я мыла посуду и слушала их в кухне. И ловила себя на странном: мне нравится, как Тёма с ней разговаривает. Со мной он в последний год стал какой-то закрытый — десять лет, подростковое уже подпирает. А с бабушкой — болтает, как маленький.
А потом был сосед.
Сосед этажом ниже, Виктор Степанович, шестьдесят восемь, вдовец второй год. Лысый, в очках, бывший инженер с того же завода, где Андрей работает. Жена умерла от рака груди, дочь живёт в Краснодаре, приезжает на Новый год.
Вера Павловна познакомилась с ним в лифте. На третий день после переезда. Он спросил, не она ли новый жилец, она ответила — да, к сыну приехала. Через неделю он позвонил в нашу дверь со словами «Вера Павловна, у меня кран течёт, не подскажете телефон сантехника». Через две — она ходила к нему пить чай.
— Зоечка, — сказала она мне как-то вечером, — Виктор Степанович приглашает меня в Театр оперетты. У него абонемент. Это прилично, как ты думаешь?
Я чуть не поперхнулась.
— Мама, вам семьдесят четыре. Что значит «прилично»? Идите, конечно.
— Я вдова всё-таки. Полгода ещё не прошло.
— Четыре месяца, — поправила я. — И папа бы не возражал. Он сам говорил: «Помру — не сиди в трауре, тоска тебя съест».
Она пошла. В синем платье с воротничком, с брошкой. Накрасила губы. Я стояла в прихожей и смотрела на неё, и думала: блин, а она красивая. По-настоящему. Я её такой никогда не видела.
Андрей, когда узнал, сначала промолчал. А потом ночью на кухне спросил у меня:
— Зой, а это нормально вообще? Папа же…
— Нормально, — сказала я. — Папы нет. А она ещё есть.
Он покивал. И больше не спрашивал.
Это было в июле. В августе всё поломалось.
Я пришла со смены — ноги гудят, в сумке кефир, в голове пусто. Открываю дверь — на кухне свекровь и моя сестра. Сестра. Лариса. Которую я не звала. Которая живёт в Подольске и приезжает к нам раз в год на мой день рождения и каждый раз умудряется сказать что-нибудь такое, после чего я три дня хожу с камнем в груди.
Они пили чай. Из моих кружек. И хохотали.
— О, Зойка пришла! — Лариса повернулась ко мне. — А мы тут с Верой Павловной выясняем, в кого ты такая упёртая. Получается, в маму.
Я поставила сумку на пол. Очень медленно.
— Лариса. А ты как тут оказалась?
— Я её пригласила, — сказала свекровь. — Я в магазине столкнулась с её знакомой, мир тесен, слово за слово, оказалось — твоя сестра. Я и позвала. Что плохого-то?
Что плохого. Лариса пятнадцать лет назад вытащила у мамы из тумбочки мамины серьги. Бабушкины, золотые с гранатом. Сказала — «потеряла», а потом я их увидела у её свекрови на свадьбе её дочери. Мама это знала. И всё равно перед смертью оставила Ларисе половину квартиры. По справедливости, говорила. Дети мои оба. А я тогда продала свою половину Ларисе по родственной — за миллион двести, при том что половина стоила полтора. Потому что Лариса плакала и говорила, что разводится и ей жить негде.
Через год она эту квартиру сдала. И стала получать с неё тридцать пять тысяч в месяц.
И вот эта Лариса сидит на моей кухне с моей свекровью и обсуждает мой характер.
— Вера Павловна, — сказала я, — можно вас на минуту в комнату.
Свекровь пошла за мной. Я закрыла дверь.
— Я вас очень прошу. С Ларисой — без меня. У нас с ней… отношения. Я её не зову.
— Зоечка, она ж сестра.
— Она мне не сестра уже лет десять. Она мне родственница по крови.
Свекровь посмотрела на меня внимательно. Очень.
— А что было?
И я рассказала. Сама не знаю почему. Села на край дивана и рассказала всё — про серьги, про квартиру, про миллион двести, про сданную трёшку, про то, как Лариса на маминых поминках сказала, что я «всё равно никогда маму не любила, ты с ней цапалась всегда».
Вера Павловна слушала молча. Потом встала, вышла на кухню, и я слышала, как она сказала Ларисе:
— Лариса, спасибо за визит. Извини, я что-то приморилась. И ты Зою больше не беспокой, ладно? Я разобралась.
Лариса ушла. Хлопнув дверью так, что у соседки сверху, наверное, лампа с потолка слетела.
Свекровь вернулась в комнату. Села рядом со мной. И сказала:
— Прости, дочка. Я не знала. Я вечно лезу куда не зовут. Меня покойный Толя за это всю жизнь ругал.
И я заплакала. Не от обиды. От того, что меня впервые за полгода кто-то назвал дочкой.
В сентябре пришла соседка с шестого, Тамара Аркадьевна. Она у нас в подъезде — главная по всему. Знает, кто с кем спит, кто сколько платит за коммуналку и у кого дочь поступила, а у кого нет.
Я выносила мусор, она поймала меня у бака.
— Зой, — сказала она, поправляя берет, — а что у вас там за карусель такая? Свекровь твоя с Витькой-то с третьего, я слышала, в кино ходила?
— Ходила.
— Ну ты даёшь, конечно. У человека муж полгода как помер, а она уже…
— А что «уже», Тамара Аркадьевна?
— Ну как что. Срам. Вдова должна себя блюсти. У нас, знаешь, вон Раиса Семёновна с восьмого этажа — десять лет одна, и платок не сняла. Вот это — баба. А твоя — приехала к сыну на готовенькое и хвостом крутит. Ты-то куда смотришь? Ты ж невестка.
Я поставила пакет с мусором рядом с собой. На асфальт. И сказала очень спокойно:
— Тамара Аркадьевна. Моей свекрови семьдесят четыре года. Она схоронила мужа. Если она хочет в Театр оперетты с приличным мужчиной — это её жизнь. И не ваша. И, между прочим, не моя. А Раиса Семёновна с восьмого десять лет одна не потому что блюдёт, а потому что её никто не зовёт. Это разные вещи.
— Ну ты дерзкая стала, Зоя. Раньше потише была.
— Раньше я устала меньше.
Я подняла пакет, выкинула в бак и пошла домой. И всю дорогу до подъезда меня трясло. Не от Тамары. От того, что я впервые в жизни заступилась за свекровь. И ничуть об этом не жалела.
В октябре всё пошло по-другому. Не плохо — по-другому.
Виктор Степанович сделал предложение. Не руки, нет — какое там, оба за семьдесят. Он предложил Вере Павловне переехать к нему. Этажом ниже. Та же планировка, что у нас, только одиноко и пыльно. Жить вместе, как он сказал, «по-человечески, но без ЗАГСа, потому что нам и так хорошо».
Она пришла ко мне с этой новостью на кухню. Села напротив меня и долго мяла салфетку.
— Зоечка. Я ему сказала «дай подумать».
— Думайте.
— А ты что скажешь?
Я смотрела на неё и видела не свекровь, которая в шесть пятнадцать врубала телевизор и переучивала меня на окрошку. Я видела женщину, которая полгода назад сидела одна в орехово-зуевской трёшке с котом и иконой и не знала, как пережить ноябрь.
— Я скажу — переезжайте, — сказала я. — Если он хороший. А он хороший?
— Хороший, Зой. Хороший. Он мне борщ варит. Я ему говорю — куда ты лезешь, мужик, я сама. А он — «Верочка, ты сядь, я хочу».
Я кивнула. И пошла включать чайник, потому что у меня защипало в носу и я не хотела, чтобы она это видела.
Съезжала она в начале ноября. С тремя чемоданами, иконой, котом и кастрюлей. Вниз по лестнице, на третий. Виктор Степанович принимал чемоданы у нашей двери, как будто она замуж выходит.
Тёма стоял в прихожей и держал Барсика. Барсик, старый чёрт, орал и царапался.
— Ба, — сказал Тёма, — а ты теперь к нам как, в гости?
— Я к тебе, Тёмка, в любое время. Ты только в дверь стукни — я и наверху, и внизу.
Андрей курил на балконе. Я подошла, встала рядом. Внизу, по двору, моросило, гравий шуршал под ногами у Виктора Степановича, который тащил чемодан.
— Зой, — сказал Андрей, не глядя на меня, — а ведь я думал, ты её через месяц выгонишь.
— Я тоже думала.
— А что не выгнала?
Я пожала плечами.
— Не знаю. Привыкла, наверное.
Он обнял меня одной рукой, второй стряхнул пепел.
Когда дверь за свекровью закрылась, и в квартире стало очень тихо — без телевизора в шесть пятнадцать, без Барсика, без её платка на крючке в прихожей, — я зашла в комнату Темки. Темка сидел на кровати. Один. Большой уже, в школьной рубашке, очки сползли.
— Мам, — сказал он, — а мы теперь снова втроём, да?
— Снова втроём, сын.
— А почему так… пусто?
Я села рядом. Не нашла что ответить.
Через неделю Вера Павловна позвонила в дверь. С кастрюлей.
— Зоечка, я Витю с собой не взяла, он в гараже. Я вот… окрошку принесла. На кефире. Я подумала — а может, ты права была. Может, на кефире и правда лучше.
Я взяла кастрюлю. Тяжёлая. Тёплая через полотенце.
И вот скажите мне, девочки: как это так получается? Полгода я её мысленно выпроваживала с чемоданами обратно в Орехово. Полгода терпела телевизор, переставленный сервант, плавание без спроса, икону на моём комоде. А когда она съехала — у меня в груди дырка. Ровно по форме её платка на крючке.
Может, семья — это и есть тот, от кого ты сначала устаёшь, а потом не можешь без него уснуть?
Окрошка, кстати, была её. На квасе. Она просто слово «кефир» на бумажке написала и скотчем к крышке прилепила, чтобы я не ругалась.