Я увидела пень в четверг.
Ну, не то чтобы я специально вышла и увидела. Я шла к колодцу за водой. У меня там лейка стоит, я поливаю флоксы по утрам, пока не жарко. И вот иду с лейкой, смотрю налево, а там пень.
Светлый такой, свежий. Как открытая рана.
Я фельдшер, тридцать два года на станции отработала, так что раны я видела разные. И всегда первым делом оценивала край. Ровный или рваный, чистый или грязный. У этого пня край был ровный. Пилили бензопилой, аккуратно. Даже кору не задрали вокруг.
Яблоня была антоновка. Витя посадил её в девяносто третьем году, когда мы купили этот участок. Шесть соток земли и сарай без крыши. Витя тогда сказал: «Нин, сперва дерево. Дом подождёт, а дерево нет». Он вообще был такой человек. Сначала дерево, потом крыша, потом всё остальное.
Антоновка выросла большая. Кривоватая немного, ствол уходил чуть вправо, к соседскому забору. Ветки и правда лезли. Я знала. Каждую осень подрезала, что могла. Но яблоня росла быстрее, чем я успевала.
Соседа зовут Геннадий Палыч. Он купил участок четыре года назад, когда умерла тётя Рая, прежняя хозяйка. Тётя Рая яблоню любила. Собирала падалицу с нашей стороны и со своей, варила повидло, носила мне в трёхлитровых банках. А Геннадий Палыч яблоню не любил.
Он мне об этом говорил. Не один раз. Подходил к забору, опирался на штакетник, говорил: «Нина Васильевна, ваши ветки мне на крышу беседки сыплют. Листья, яблоки, всё это гниёт». Говорил спокойно. Не кричал. У него вообще голос негромкий, ровный такой, как у диктора, который объявляет задержку рейса.
Я отвечала, что подрежу. И подрезала. Но ветки отрастали. Яблоня же живая. Была живая.
В тот четверг я стояла с лейкой и смотрела на пень. Лейка была полная, рука затекла. Я поставила лейку на землю. Вода плеснула на тапок. Левый тапок стал мокрый, но я не пошевелилась.
Знаете, что меня больше всего задело? Не то, что он спилил. Не то, что не предупредил. А то, что он это сделал именно в четверг. Потому что по четвергам я езжу в город, в поликлинику, к эндокринологу. Он это знал. Он видел, как я каждый четверг в восемь утра выхожу к автобусу с сумкой. И он выбрал четверг.
Это не злость. Это расчёт. Тихий, аккуратный расчёт, как и пень.
Я простояла минут десять. Потом подошла ближе. На земле вокруг пня лежали опилки. Мелкие, желтоватые, они пахли кисло-сладким. Антоновка даже мёртвая пахнет яблоками.
Веток не было. Он всё убрал. Чисто убрал, как хороший работник. Только пень торчал.
Я потрогала срез ладонью. Он был тёплый. Дерево ещё не остыло, хотя спилили, наверное, утром. У живого дерева внутри есть своё тепло. Я это знала не как фельдшер, а как дачница. Тридцать лет рядом с этой яблоней.
Вернулась в дом. Поставила чайник. Чайник закипел, я достала чашку. Чашку с петухом, Витина любимая. Она стоит на верхней полке, я достаю её редко, но в тот день достала.
Чай был горячий. Я пила и думала, что надо пойти к Геннадию Палычу и сказать. Только я не знала, что именно сказать. «Зачем?» Он ответит про ветки. «Почему без меня?» Он ответит, что это его право, ветки на его территории. И по закону он, наверное, прав.
Витя умер семь лет назад. Инсульт, быстро. Я тогда ещё работала, дежурила в ночь, меня вызвали домой в четыре утра. Он лежал на полу в коридоре. Левая рука подвёрнута, правая вытянута, как будто тянулся к выключателю.
Я не плакала. Я проверила пульс, зрачки, дыхание. Всё как на станции. Профессия не отпускает даже в такие минуты. Плакала потом, через неделю, когда нашла в кармане его куртки список. Он писал, что нужно купить на дачу: «саженец груши, сетку от кротов, банку олифы». Почерк корявый, буквы прыгают. Последний пункт дописан другой ручкой, синей: «варенье Нине».
Он каждый год варил мне варенье из антоновки. Сам. Я не просила. Он просто в августе собирал яблоки, резал их на четвертинки, засыпал сахаром и стоял у плиты. Не любил, когда я лезла помогать. Говорил: «Нин, иди. Я сам».
Варенье получалось жёлтое, густое, с кусочками. Я его ела с белым хлебом. Просто намазывала на хлеб, толстым слоем. Витя смотрел, как я ем, и молчал. Ему нравилось смотреть.
После его смерти я варила сама. Получалось похоже, но не так. Чуть кислее, что ли. Или мне казалось.
Последнюю банку я закрыла в прошлом августе. Она стоит в погребе, на нижней полке, за маринованными помидорами. Я её не открывала. Берегла. Теперь, получается, это вообще последняя банка из антоновки.
Вечером я всё-таки пошла к Геннадию Палычу.
Он сидел на своей беседке, той самой, на крышу которой сыпались яблоки. Беседка новая, он сам строил, из светлого бруса. Крыша из поликарбоната. На столе стоял термос и тарелка с бутербродами.
Он увидел меня и встал. Не сразу. Сначала положил бутерброд обратно на тарелку. Потом вытер руки о штаны. Потом встал.
– Нина Васильевна.
– Геннадий Палыч.
Мы стояли по разные стороны забора. Забор у него новый, из профлиста, зелёный. Витя называл такие заборы «глухими». Говорил: «За таким забором человека не видно. А раз не видно, то и нет его».
– Я яблоню видела, – сказала я.
Он кивнул. Не опустил глаза, не отвернулся. Смотрел прямо. У него лицо как у человека, который заранее приготовил слова.
– Нина Васильевна, я вам три раза говорил. Ветки на мою сторону шли больше чем на два метра. Я имею право по закону.
– Я знаю.
– Там крыша уже прогибалась. Яблоки падают, гниют, запах. Осы.
– Я знаю, – повторила я.
Он помолчал. Я тоже. Между нами был забор и запах свежих опилок. Ветер дул с моей стороны, нёс этот кисло-сладкий.
– Её ваш муж покойный сажал, – сказал он. Не мне сказал, а как-то в сторону. Как будто вспомнил и пожалел, что вспомнил.
Я не стала отвечать. Развернулась и пошла к себе.
Дома открыла погреб. Спустилась по лесенке. В погребе прохладно, пахнет землёй и укропом. Банки стоят ровными рядами, я их всегда расставляю по порядку: огурцы, помидоры, компоты, варенье.
Достала ту банку. Антоновка, август прошлого года. Крышка жёлтая, я подписала фломастером: «Ант. 24».
Поднялась наверх. Открыла банку. Варенье было густое, тёмно-янтарное. Пахло так, как пахнет август, если август можно закрыть в стекло.
Я достала ложку. Не столовую, а ту маленькую, с гнутой ручкой, которую Витя привёз откуда-то из командировки лет двадцать назад. На ручке выбита буква «Н». Он говорил, это значит «Нина». Хотя, скорее всего, это был просто заводской штамп.
Зачерпнула варенье. Положила на хлеб. Белый, вчерашний, чуть подсохший.
Села за стол и ела.
Вот так. Молча, медленно, как будто пробовала на вкус что-то, что скоро закончится. Потому что оно и правда заканчивалось.
На следующий день я проснулась рано. Часов в пять. За окном было серо, росисто. Я вышла во двор в халате и резиновых сапогах.
Пень стоял на месте. Никуда не делся, ну конечно. Я подошла, присела рядом на корточки. На срезе были видны кольца. Я попробовала посчитать. Сбилась на двадцать четвёртом. Глаза уже не те.
Но примерно тридцать колец там было. Тридцать лет. Вся наша дачная жизнь, от сарая без крыши до сегодня.
Рядом с пнём из земли торчал корень. Толстый, узловатый, он уходил в сторону моего забора. Не соседского, а моего. Корни-то остались. Пилой их не возьмёшь.
Я выпрямилась. Колени хрустнули. Возраст.
В субботу приехала Лена, дочь. Она живёт в Туле, работает в страховой. Приезжает через выходные, привозит продукты и новости. В тот раз привезла сыр, хлеб, пачку гречки и историю про то, как её начальник перепутал отчёты. Я слушала, кивала. Потом она увидела.
– Мам. А где яблоня?
– Сосед спилил.
Лена поставила пакет на стол. Медленно, как ставят что-то хрупкое.
– Как спилил?
– Бензопилой. Аккуратно.
– Он что, совсем? Это же папина яблоня.
– Я знаю, чья она.
Лена вышла во двор. Я видела из окна, как она стоит у пня. Руки сложила на груди. Постояла минуты три. Вернулась.
– Я пойду к нему.
– Не ходи.
– Мам.
– Не ходи, Лен. Он по закону прав.
– Мне плевать на закон. Папа сажал.
Я посмотрела на неё. Лене сорок один, но когда она злится, у неё лицо становится как в пятнадцать. Губы сжаты, подбородок вперёд. Витино лицо.
– Сядь, – сказала я. – Чай налью.
Она села. Я налила ей чай. Поставила ту банку с вареньем.
– Это последняя, – сказала я. – Из нашей антоновки.
Лена посмотрела на банку. Потом на меня.
– Мам, ты серьёзно? Последняя?
– Ну, деревья-то больше нет.
Она взяла ложку, зачерпнула. Попробовала.
– Кислит, – сказала.
– Всегда кислило. У папы лучше получалось.
– У папы всё лучше получалось.
Мы помолчали. За окном было слышно, как у Геннадия Палыча работает газонокосилка. Ровный, монотонный звук. Он всегда по субботам стрижёт газон.
В воскресенье Лена уехала. Перед отъездом сказала: «Мам, может, посадим новую?» Я пожала плечами. Она обняла меня, села в машину и уехала.
Новую. Посадить новую. Это ведь просто, правда? Пойти в питомник, выбрать саженец, выкопать яму, засыпать, полить. Через пять лет будут первые яблоки. Через десять, может, будет варенье.
Только мне шестьдесят восемь. И через десять лет мне будет семьдесят восемь. Успею ли я попробовать?
Витя бы сказал: «Нин, при чём тут возраст. Дерево переживёт. В этом и смысл».
Он бы так сказал. Я почти слышала, каким голосом.
В понедельник утром я вышла поливать флоксы. И увидела у своей калитки пакет. Большой, коричневый, бумажный, как из садового магазина.
Внутри был саженец. Маленький, тонкий, с тремя веточками. На пластиковой бирке написано: «Антоновка обыкновенная. Двухлетка».
Ни записки, ни слова.
Я посмотрела на соседский участок. Забор глухой, зелёный. Никого не видно. Газонокосилка молчит.
Я взяла саженец и понесла в дом. Поставила в ведро с водой, как ставят цветы. Корни были обмотаны мешковиной. Я развязала, расправила. Корни белые, тонкие, живые.
Потом достала Витину лопату из сарая. Она тяжёлая, я двумя руками её держу. Черенок отполирован до блеска его ладонями. Мои руки на этом черенке лежат не так. Уже, легче.
Выкопала яму. Не рядом с пнём, а чуть левее, ближе к моему дому. Подальше от забора. Чтобы ветки потом не лезли.
Опустила саженец. Засыпала землёй. Утоптала. Полила из лейки. Вода ушла быстро, земля была сухая.
Саженец стоял тоненький, как подросток на линейке. Три веточки в стороны. На одной из них два листочка, светло-зелёных, почти прозрачных.
Я выпрямилась. Вытерла руки о передник.
В этот момент за забором щёлкнула дверь. Геннадий Палыч вышел на крыльцо. Я не обернулась, но слышала его шаги по дорожке. Он дошёл до своей беседки. Звякнул термос.
Мы были каждый на своём участке. Он пил чай. Я стояла рядом с саженцем.
Между нами был зелёный забор и тридцать лет разницы.
Я зашла в дом. Достала банку с вареньем. Там ещё оставалось, на донышке. Я взяла чистую маленькую баночку, переложила туда остатки. Закрыла крышкой.
Постояла с этой баночкой в руках.
Потом вышла, подошла к забору и поставила баночку на столбик калитки, с его стороны. Ничего не написала. Ничего не сказала. Вернулась к себе.
Через час я выглянула в окно. Баночки на столбике не было.
Я включила чайник. Достала чашку с петухом. Налила кипяток. Пакетик чая покачивался на нитке, медленно окрашивая воду в рыжий.
Саженец за окном стоял прямо. Ветра не было. Листочки не шевелились.
Через десять лет, если всё будет хорошо, здесь будет антоновка. Кривоватая, наверное, они все немного кривые. Будут ветки, будут яблоки, будет запах – тот самый, кисло-сладкий. Может, кто-то будет жаловаться, что ветки лезут через забор.
А может, не будет. Я посадила подальше. Я уже знаю, как это бывает.
Вот я и думаю: стоит ли вообще сажать то, что переживёт тебя, или это самонадеянность, попытка вписать себя в будущее, куда тебя не звали? Или, наоборот, именно в этом и есть единственный честный разговор с временем не для себя, а просто так, потому что правильно?
Я отпила чай. Он был горячий и горький, потому что я забыла положить сахар.
Ну и ладно. Без сахара тоже можно.