Андрея Антипина называют «современным Распутиным», хотя сам он это отрицает. Его произведения — затягивающие, глубокие, написанные сочными мазками, пронизанные грустью и чувством быстротечности жизни. Мы поговорили с Андреем о жизни на берегу Лены, прозе, растущей из боли, нежелании кричать в пустоту и особом понимании счастья.
Екатерина САНЖИЕВА
Родом из горя
— В одном из рассказов вы вспоминаете, что начали писать, оказавшись в 17 лет в степи совершенно один. Из этого одиночества и простора появилась ваша проза. Это так?
— Прежде стоит решить, что следует считать началом писательства. Верно ли, что мы берём за точку отсчёта момент, когда человек оказывается, как говорится, перед листом бумаги с пером в руке? То есть формально, конечно, это записывание каких-то первых «своих» слов и следует считать началом. Но всё-таки писательство — не только вот эта техническая часть. Это прежде всего способ мышления или, как Пришвин говорил (имея в виду искусство в целом), «образ поведения». И я сейчас, по истечении многих лет, не смогу ответить, когда что-то такое ворохнулось во мне, когда какие-то такие «мои» слова, пусть ещё и не занесённые на бумагу, засвербели в голове. Но первые написанные странички помню.
Они относятся не к семнадцати годам: это я в книжке «Живые листья» так написал. Первая проза — мои потуги, а лучше сказать «мой порыв» — в далёком 1995. Деревенские бичи (это понятие только вошло в местный лексикон) убили мою собаку, унесли и съели… Это было накануне 1 сентября, в последний день летних каникул. И я так был оглушен, что назавтра не пошёл в школу, а спустя небольшое время уединился в комнате и стал писать повесть о Ча́ке (так звали мою любимую овчарку). Естественно, я обливался слезами… Повесть я не написал — может быть, потому, что горе моё было слишком натуральным, физическим, отнюдь не измышленным богатым воображением писателя. И это горе заткнулось во мне, так что сделалось невозможным не то что писать об этом горе — даже думать о нём…
— Получается, ваша проза выросла из горя и боли?
— В известной степени — да. Я и потом, годы спустя, никогда не брался за перо, не чувствуя в себе некоего горя. В радости я, наверное, никогда не писал. Точнее, радость всё-таки была — радость творца, у которого что-то получается, и ты упоён этим своим вдруг открывшимся в тебе умением… ну не писать. Это было бы слишком самолюбиво — радоваться своему умению писать. Радость в такие моменты бывает оттого, что вот именно посредством слова ты можешь передавать какие-то такие вещи, важные для тебя и, может быть, для кого-то другого. И ещё греет мысль, что в слове эти вещи можно остановить, оставить навсегда, сделать нетленными, вечными.
— Вас сравнивают с Распутиным. Есть ли между вами схожесть и в чём она?
— Уже почти никто не сравнивает. Ушло или вот-вот совсем уйдёт поколение людей, которые могли, что называется, «сличить» и на практике установить общность или, наоборот, разность между Распутиным и мною в данном случае: тех людей, которых ещё на самом деле волновали Россия, народ, деревня и прочие вот эти понятия…
Есть между нами схожесть или нет — об этом пусть другие гадают. Мы сибиряки, оба деревенские, соседи: Ангара и Лена рядом, если мерить на сибирский аршин… Я думаю, схожесть главным образом в этом. Кстати, в рассказе «В ту же землю» старуха, которая умерла и которую надо похоронить, — она ведь не с Ангары, а с Лены. Уверен, Распутин сделал это неслучайно: вот так несколько расширил географию. О нём все говорили как о певце «ангарских деревень», да и мы, читатели, привыкли считать его героев типичными ангарцами. Но это так всё условно…
Жаль, никто этого не учитывает, когда говорят, например, что Антипин наследует Распутину. Я не Распутину наследую. Я люблю свой край, как, вероятно, любили его Распутин и, допустим, Белов или Астафьев, и в меру сил пытаюсь писать о том, что меня волнует, на том языке, какой я слышал с детства. А вот какая это «мера сил» — вопрос другой. Я знаю, что с этой точки зрения я точно «не Распутин». Нет у меня ни его известности, ни его влияния, ни масштабности и решительности дара, ничего.
От правды до вымысла
— В ваших произведениях ничего, казалось бы, не происходит, описывается обычная жизнь, даже сюжета как такового нет, но повествование затягивает. Можно ли сказать, что в какой-то степени это автобиографическая, непридуманная проза?
— Нельзя так сказать. Вся моя проза — в полном смысле слова художественная. Это не значит «высосанная из пальца». Просто нужно иметь в виду, что писатель-деревенщик (так нас и по сей день называют) тоже творец, между прочим. Хотя кое-кто нам в этом звании отказывает, намекая, что «деревенщик» — лапоть, который делает так: сел у окошка своей кривой избы и поглядывает, кто куда пошёл-поехал и как сосед бабу за волосы дерёт посередь двора, и потом всё примитивно излагает на бумаге. Мне и самому приходилось слышать в свой адрес нечто подобное. Но за внешней «простоватостью», «незатейливостью» наших книг не надо видеть правду сермяжную и ничего кроме. Я, во всяком случае, никогда не писал, делая ставку только что на сам материал: дескать, фактурой возьму, а остальное гори огнём.
Да и нет такого понятия — непридуманная проза. Спросите любого автора: можно ли написать, ничего не домысливая? Это-то как раз и стало бы непосильной задачей, потому что, даже задавшись целью излагать как есть, ты уже на первых фразах сталкиваешься с тем, что нужно что-то менять, убирать или, наоборот, добавлять какие-то детали. В жизни, например, действует старый хрыч в кирзовых сапогах, а тебе хотелось бы увидеть на своих страницах молодую женщину босиком на июньской траве — и ты свободно поддаёшься этому своему соблазну и всё переиначиваешь… Впрочем, если мои книги рождают в читателях ощущение «непридуманности», я воспринимаю это как похвалу. Значит, кое-что всё же могу.
— Вы не занимаетесь самопродвижением. Почему? Вам не хочется быть известным, расширить свою читательскую аудиторию?
— Я пишу свою прозу и, полагаю, тем самым делаю основную работу. Да, этого мало, если говорить о продвижении… Я, кстати, никогда не был против расширения моей аудитории, только, может быть, наивно полагал, что она сама как-нибудь да расширится, без моей руководящей роли, только благодаря моим книгам. То есть нельзя думать обо мне как о чудаке, который не о славе, положим, — об элементарной известности никогда не помышлял. Помышлял — не потому, что известным быть хотелось, а чтобы не кричать в пустоту: вот пишешь, а никто не читает, потому что элементарно не слышали о таком. Зачем тогда писать? Я этот вопрос понимаю чисто по-деревенски. Представьте крестьянина, который обрабатывает пашню и при этом знает, что сбыта не будет. Вот и я такой. Но получилось как получилось. «Писатель, известный в узких кругах» — всё равно что обо мне, и меня это не смущает. Один поэт хорошо написал:
Да шумят тебе листья и травы,
Да хранят тебя Пушкин и Блок,
И не надо другой тебе славы,
Ты и с этой не столь одинок.
А вообще, если что по-настоящему и печалит меня в моей писательской стезе, так это долгое молчание. Книги-то выходят, две последние по времени — в московском издательстве, одну даже переиздали, якобы ориентируясь на запросы рынка… Но это всё — мои старые сочинения, я их написал до тридцати. А нынче мне за сорок. И новых книг не предвидится. Увы. Я как то дерево, которое ещё живёт за счёт собственной сброшенной листвы: она гниёт, вырабатывает полезные соки и тем самым питает сохнущий ствол. Но корни пока живы, и я живу тоже — надеждой.
— Творческий кризис? Или новые произведения долго вынашиваете?
— В том-то и дело, что ничего не вынашиваю. А творческим этот кризис назвать не могу. Он, скорее, мировоззренческий.
«Здесь всё заселено памятью…»
— Судя по вашим рассказам, вы один ходите по лесу, сплавляетесь по рекам, смотрите на птиц. Чем вас привлекает такая жизнь? Это та среда, которая даёт вам героев и какие-то наблюдения?
— Ну это несколько отвлечённое понимание того, как я живу… А вообще, я никогда не собирался уезжать из деревни. Мне здесь хорошо. То есть по-разному бывает. Иногда не совсем чтобы хорошо. Но я не думаю, что дело в месте жительства. Мне, вероятно, и в городе было бы «не столь хорошо», а, скорее всего, много хуже было бы. Потому что не знаю что там насчёт среды, вообще почвы для моих сочинений, но меня моя малая земля точно питает. Здесь всё заселено самым, может быть, важным для человека — памятью. Она во всём: в избе вот этой, действительно «кривой», в задичавшем поле, в угрюмых северных берегах, в кладбище за деревней, в каждом человеке… Это не значит, что всё это пригодится мне в моей писательской работе. С моими темпами, скорее всего, едва ли и малую часть затрону. Но для души, для сердца ведь тоже важно быть на месте, на почве своей. Вот я на месте и не стронусь по своей воле.
— Многие ваши произведения — о пожилых людях. Например, «Житейная история». Молодой человек может постигнуть психологию, философию старости?
— А тем интереснее было мне в мои тогдашние двадцать два — двадцать три года писать о жизни стариков! Я чувствовал себя актёром, который обживается в новой для себя роли, и был упоён работой. Даже так подумал тогда о себе: в молодости писал о стариках, в старости буду писать о молодых! Вообще, молодость и старость как два предела бытия, и в молодости весьма любопытно посмотреть на другой предел, а потом, уже оказавшись в этом другом пределе, поворотиться и взглянуть назад. Топор я, одним словом, который в лес идёт — домой смотрит, а домой идёт — в лес глядит.
— Как бы вы оценили современную российскую литературу? Кто и что вам в ней интересны? Кого читаете? Кому хочется подражать?
— Подражать — никому. Не потому, что сам такой ценный, единственный в своём роде, а просто нет в этом резона… Как оцениваю? Если кратко: писателей изрядно, пишут много, но лично я ничьих новых книг не жду. А читаю я по большей части только стихи. Люблю поэзию, но и здесь ретроград: ищу старые прекрасные издания на разных сайтах, заказываю. Все прижизненные книжечки Алексея Решетова — любимого моего поэта — разыскал, и теперь они в моей библиотеке. Из прозы предпочитаю классику. С восхищением перечитывал не так давно короткие рассказы позднего Толстого: «Алёша Горшок», «Солдаткино житьё». Вот тоже — как будто с куста сломал. Как будто ничего не придумано! А между тем какое недосягаемое мастерство, чудом лучше его назвать. И какое мужество надо иметь, чтобы не впасть в отчаяние от собственного сочинительства, весьма посредственного в сравнении…
— Что делает вас счастливым?
— Я как-то выработал для себя собственное понятие счастья: это читать стихи из старой школьной хрестоматии, и с хорошими картинками притом! Не только, впрочем, стихи. Бунина ещё люблю очень…