РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Гром катился не с неба — из-за леса.
Сначала Груня подумала: гроза. Но гроза в мае бывает сухая, с ветром, а тут земля дрожала ровно, тяжело, и в этом гуле не было молний — только железо и огонь. Наши шли.
Она стояла на крыльце, придерживая живот обеими руками, и смотрела на восток. Там, за Ошмой, небо полыхало багровым заревом — не закатным, а рваным, кровавым, каким бывает только над большим боем.
— Идут, — сказал Павел Семёныч, выйдя из сеней. Голос у него был спокойный, даже будничный, только пальцы тряслись, когда крестился. — Наконец-то идут.
Немцы появились под вечер.
Не колонной, не строем — россыпью, как тараканы, когда дохнёшь на них. Груня увидела их из окна: серые шинели, согнутые спины, автоматы на ремнях болтаются. Бежали не к лесу — мимо, к просёлку, что вёл на запад. Бежали так, будто за ними сам чёрт гнался.
Один споткнулся о порог, упал лицом в грязь, вскочил, матерясь по-своему, и побежал дальше. Другой бросил автомат у колодца — просто разжал пальцы, и всё. Третий, молодой, светловолосый, остановился у калитки, посмотрел на Груню долгим взглядом — и вдруг заплакал. Закрыл лицо руками и заплакал, как ребёнок.
Груне стало почти жалко его. Почти.
Тётя Матрёна выскочила из своей избы с кочергой, заорала:
— Ах вы, ироды! Ах вы, поганцы! Детей постреляли, корову последнюю забрали — и драпаете? А ну получайте, гады!
И замахнулась кочергой. Немец, тот, что плакал, подхватился и побежал, волоча автомат по земле.
— Матрёна, уймись, — сказал Павел Семёныч строго. — Ещё пристрелят на прощание.
Но немцам было не до стрельбы. Они удирали, сбиваясь в кучу, расталкивая друг друга. Груня смотрела на эту серую, мокрую, перепуганную толпу — и не верила. Месяцами они ходили по деревне хозяевами, заходили в избы без стука, брали, что хотели, смотрели сверху вниз. А теперь бежали, как крысы с тонущего корабля.
— А где Штайнер? — спросила она вдруг вслух.
Павел Семёныч покосился на неё, ничего не сказал.
Она вернулась в избу, села на лавку. Сердце колотилось где-то в горле, подкатывала тошнота — та самая, утренняя, которой ей уже не стыдно было. Она погладила живот: большой, твёрдый, как арбуз. Скоро уже.
Августом, наверное.
— Не время тебе на свет, — прошептала она. — Не время и не место.
За окном грохнуло — близко, так что стекла задребезжали. Наши били из миномётов, и Груня вдруг поняла, что боится. Не немецких пуль — своих. Того, что Глеб вернётся, увидит её и не сможет простить.
А может, и не вернётся вовсе.
Она встала, налила ковш воды, выпила медленно, до дна. Поставила ковш на стол, посмотрела на отца. Старик сидел в углу, перебирал чётки, губы шевелились беззвучно.
— Батя, — сказала Груня. — А если он не захочет?
Павел Семёныч поднял на неё глаза — мутные, старческие, но с какой-то твёрдостью.
— Значит, дурак, — сказал он. — А ты не дура. Ты живи.
Она хотела ответить, но в этот момент с улицы донёсся выстрел. Один. Короткий. Потом крик.
Груня выскочила на крыльцо.
У колодца, прислонившись спиной к срубу, стоял Штайнер.
Она узнала его сразу — даже со спины, по широким плечам, по светлому, почти белому ежику волос, по тому, как он держал пистолет. Тот самый «вальтер», которым он сломал ей два ребра той ночью.
Он был один.
Шинель расстёгнута, фуражка сбита на затылок. Он тяжело дышал и смотрел в сторону леса — туда, где гудело, рвалось, горело. На подбородке — щетина, под глазом — свежий синяк. Он выглядел уставшим. Даже больше — разбитым.
Но Груня видела другое.
Она видела его руки. Короткие пальцы, широкие ладони, ногти — чистые, ухоженные, немецкие. Руки, которые держали её за горло. Которые задирали юбку. Которые зажимали рот, когда она кричала.
Она хотела закричать и сейчас. Но не могла.
— Павел Семёныч, — сказала она тихо, — уйди в избу.
Старик не двинулся с места.
— Уйди, батя, — повторила она, и в голосе было такое, что старик перекрестился, покосился на Штайнера и шагнул за порог.
А Груня осталась.
Она стояла на крыльце, в выцветшей кофте, босая, с круглым животом, и смотрела на человека, который сделал её живот чужой собственностью. И вдруг почувствовала странную, холодную ясность.
Будто внутри включился свет.
Не страх, не боль, не ненависть даже — расчёт. Чистый, звериный, тот самый, что помогает загнанной волчице перегрызть капкан.
— Herr Schtainer, — сказала она и не узнала свой голос — низкий, спокойный, почти ласковый. — Sie werden sterben.
Немец вздрогнул, повернулся.
Увидел её, узнал — это отразилось в глазах. Светлых, пустых, тех самых, которые снились ей каждую ночь.
— Du, — сказал он. — Ты.
Он усмехнулся — криво, одними губами. Но усмешка не дошла до глаз. В глазах были растерянность и усталость. Он поднял пистолет, но не на неё — куда-то в сторону леса.
— Deine Russen... Ihre Artillerie... — начал он, и Груня поняла, что он говорит не с ней, сам с собой. — Wir haben verloren. Verloren.
Проиграли. Он сказал «проиграли».
Груня спустилась с крыльца. Босиком по мокрой траве, по весенней грязи, по осколкам — шла медленно, тяжело переваливаясь. Штайнер смотрел на неё, и лицо у него было странное — не злое, не испуганное, а какое-то... детское. Растерянное.
Она подошла вплотную. На расстояние вытянутой руки.
Пахло от него потом, порохом и чем-то сладковатым, чужим — немецким табаком, что ли. На воротнике кителя — тёмное пятно. Кровь? Не своя.
— Ты, — повторил он и вдруг спросил по-русски, ломано, с ужасным акцентом: — Кинд... твой живот... майн кинд?
Мой ребёнок.
Груня посмотрела на его руку. Пистолет всё ещё был зажат в пальцах, но ствол смотрел в землю. Он не целился в неё.
Он вообще, кажется, забыл, что держит оружие.
— Твой? — переспросила Груня. — Нет. Не твой. Мой.
Она выхватила пистолет.
Позже, вспоминая этот миг, она не могла объяснить, как это сделала — с животом, на котором ребёнок ворочался, тяжело, неловко. Но пальцы сомкнулись на рукоятке сами, будто только этого и ждали.
Штайнер не успел даже удивиться.
— Bitte... — сказал он, поднимая ладони.
Груня смотрела в его глаза.
Светлые. Пустые. Красивые. Глаза человека, который брал её силой. Который смеялся, когда она плакала. Который сказал тогда, на полу: «Du gefällst mir. Du wirst mich nicht vergessen».
Ты мне нравишься. Ты меня не забудешь.
— Нет, — сказала Груня. — Не забуду.
Она нажала на спуск.
Выстрел получился коротким, сухим — похоже на хлопок мокрой тряпкой. У Штайнера дёрнулась голова, на лбу распустилась алая, почти чёрная в сумерках, роза. Он удивлённо вскинул глаза — прямо в её, в Грунины, — словно хотел спросить: «За что?». А потом упал.
Лицом вниз. В весеннюю грязь. Прямо к её босым ногам.
Груня стояла, сжимая пистолет. Дымок от выстрела — горький, едкий — щипал ноздри. В ушах звенело. Ребёнок в животе толкнулся сильно, резко, будто испугался.
— Тише, — сказала она ему одними губами. — Тише, маленький. Всё.
Павел Семёныч выскочил на крыльцо, увидел, перекрестился широко, истово. Хотел что-то сказать — не смог.
Тётя Матрёна, которая всё это время стояла за углом с кочергой, вышла, поглядела на убитого, на Груню — и сплюнула три раза через левое плечо.
— Поделом, — сказала она. — Ирод. Собаке — собачья смерть.
Груня опустила руку с пистолетом. Стукнула себя по бедру, раз — и выронила оружие в траву. Пистолет упал мягко, почти беззвучно.
Она посмотрела на свои руки. На пальцы, которые только что убивали.
Пальцы не дрожали.
— Грунька, — позвал отец. — Пойдём в избу. Слышишь? Пойдём.
— Сейчас, батя, — ответила она. — Сейчас.
Наклонилась к Штайнеру. Тот лежал лицом в грязь, затылок — светлый, почти белый, с розовым пятном, откуда вытекало что-то тёмное и густое. Она перевернула его ногой — тяжело, как куль.
Глаза были открыты. В них не было ничего. Ни удивления, ни боли, ни злобы. Только серое майское небо, отражаясь, как в мутной воде.
— Это тебе за всё, что ты сделал! — сказала Груня.
Сказала негромко, даже буднично — так говорят «хлеба купи» или «подойдём к колодцу». И удивилась этому. Думала, закричит, зарыдает, упадёт рядом. А стояла, как столб, и только ребёнок в животе переворачивался, устраивался поудобнее, будто чувствовал, что теперь всё.
— За меня, — добавила она. — За Глеба. За детей, которых вы постреляли. За землю, которую топтал. За всё.
Она плюнула ему в лицо. Тихо, с расстановкой. И пошла в избу, перешагнув через его ноги.
Павел Семёныч засуетился, закрестился снова, забормотал:
— Господи, прости рабу твою Груню, не ведала бо, что творила... Господи, сохрани и помилуй...
— Не надо, батя, — оборвала она. — Ведала. И ещё как ведала.
Легла на печь, отвернулась к стене.
В сенях кто-то топтался, слышались голоса — тётя Матрёна, соседка Ульяна, ещё какие-то. Шептались, спорили: «Неужто сама?», «Сама, своими руками», «Отродясь такого не было», «Так и поделом, ирод».
Груня закрыла глаза.
Перед внутренним веком стояли его — удивлённо вскинутые. Светлые. Пустые.
— Убирайся, — прошептала она. — Убирайся в тартарары. Не зовись больше.
Она уснула — первый раз за долгие месяцы без снов, без криков, без тошноты. Спала, поджав ноги к животу, обняв его обеими руками — своего, только своего, ничьё больше.
Власть немца кончилась там же, где началась. На пороге её дома. Только теперь он лежал в грязи, а она стояла.
А на востоке всё грохотало — ближе, громче, настойчивее. Наши шли. Освобождали.
И Глеб шёл с ними.
"***
Утром Груня проснулась от тишины.
Не от той, ватной, тягучей, которая бывает перед бедой — от настоящей, мирной тишины. Без выстрелов. Без разрывов. Без немецкой речи за стеной.
Она села на печи, свесила ноги. Живот — круглый, тяжёлый — мешал, но она уже привыкла.
Поглядела в окно.
В огороде, у колодца, лежал Штайнер. Всё так же лицом вниз. За ночь его припорошило пыльцой с черёмухи — белой, невесомой, похожей на снег. Мухи уже вились — чёрные, жирные, майские.
Груня перекрестилась.
Не за упокой — отвыкла прощать раньше времени. А просто так, по привычке. Потом спустилась с печи, натянула юбку, вышла на крыльцо.
Павел Семёныч уже был во дворе. Разговаривал с бородатым мужиком в телогрейке — не то партизан, не то разведчик. Увидел Груню, замолчал, отвел глаза.
Мужик поглядел, крякнул, спросил:
— Это ты его? — кивнул на немца.
— Я, — сказала Груня.
Мужик посмотрел на неё долго, потом снял шапку, почесал затылок.
— Ну, — сказал он. — Война. Тут всяко бывает. Не судья.
Он сел на завалинку, достал кисет, закурил. Пыхнул раз, другой, потом сказал:
— Наши в райцентре. За город бои идут. А сюда к вечеру, может, придут. Освободители, значить.
Груня кивнула.
— А среди них Глеб Кольцов, не слышали? — спросила тихо.
Мужик поморгал, покачал головой.
— Мало ли Кольцовых, девонька. На всех фронтах Кольцовых — как грязи.
Она не ответила. Пошла в избу — собирать на стол.
Не для кого-то. Для себя.
Для того, кто идёт.
****
Победу Груня встретила на коленях.
Она полола грядки — свеклу, морковь, ту самую, что посадила ещё в апреле, когда немцы стояли в двадцати верстах и никто не верил, что доживёт до лета.
Ребёнок — дочка, Настя, — спала в люльке под яблоней, прикрытая марлей от мух.
Ей шёл третий год. Глаза у неё были карие, Грунины. И слава богу — не те, светлые и пустые.
Сначала Груня услышала крик. Не один — людскую волну, которая катилась от околицы, захлёстывала дворы, поднималась к небу.
Потом тётя Матрёна выскочила на крыльцо босиком, с кочергой в одной руке и с иконой в другой, заорала дурным голосом:
— Победа!!! Бабы! Победа! Конец войне!
Груня выпрямилась. Поясница заныла — старая боль, ещё с беременности, никуда не делась.
Она вытерла руки о передник, подошла к дочке.
Настя спала, пуская пузыри. На губах — молочная корочка.
— Победа, — повторила Груня шёпотом. — Слышишь, доча? Победа.
Девочка не слышала. Груня заплакала, закрыв лицо ладонями. Плакала не от горя — от того, что кончилось. Всё. Четыре года, девять месяцев, две недели и три дня — с того самого утра, когда её вырвало желчью на пороге. Закончилось.
По деревне уже бегали мужики — те, кто вернулся по ранению, кто не попал на фронт по возрасту. Павел Семёныч вышел с крыльца с банкой самогона, ни слова не сказал, только перекрестился кулаком, выпил до дна и заплакал. Плакал беззвучно, по-стариковски — слёзы текли по морщинам, падали на бороду.
— Дождался, — сказал он Груне. — Мать твоя не дождалась. А я дождался.
Она обняла его — маленького, сухонького, пахнущего махоркой и печью. Прижалась щекой к макушке.
— Теперь Глеба дождёмся, — сказала она. — Должен быть жив. Должен.
В тот день в деревню пришёл первый эшелон — не с солдатами, с похоронками. Но Груня свою не получила. И на следующий день не получила. И через неделю.
Значит, жив.
Жив, жив, жив — стучало в висках, когда она ложилась спать, когда доила Зорьку, когда кормила Настю кашей с тыквой. Стучало так же, как тогда, в чулане, стучалась в стекло птица: «Жди. Жди. Жди».
****
Август 1945
Она уже перестала ждать каждый день.
Жизнь взяла своё: огород, корова, дети — Настя подросла, начала говорить «мама» и «деда», держалась за юбку, боялась чужих. Писем от Глеба не было с сорок третьего — с тех пор, как он написал про ребёнка: «Мы его вырастим, если ты захочешь». Груня хранила тот треугольник за иконой, перечитывала по ночам, пока Настя сопела рядом.
Павел Семёныч за лето сдал. Стал забывать, куда положил очки, грешил на домового, по ночам вставал и ходил по избе, крестил углы. Однажды сказал дочери:
— Грунь, а Глеб-то... он ведь погиб, наверно. Ты дождалась бы, но... не мучай себя.
Она не ответила. Просто вышла в сени, села на куль с мукой — тот самый, на котором сидела четыре года назад. Посидела. Погладила колено. И вернулась.
— Жив, — сказала она отцу. — Я знаю.
***
В конце августа, на Ильин день, Груня мыла полы.
Настя возилась на печи с тряпичной куклой — той самой, что Глеб привёз когда-то из города, ещё до войны. Кукла была лысая, бесформенная, но Настя любила её больше всех игрушек.
И вдруг залаял Полкан — пес соседский, старый, ленивый, которого ничем нельзя было пронять. Лаял он редко — только если волк за огородом или пожар. А тут заливался так, будто сам чёрт пришёл.
Груня выпрямилась, опираясь на швабру. Сердце ухнуло — неуклюже, тяжело, как тогда на крыльце перед выстрелом.
— Сходи, дочка, погляди, — сказал Павел Семёныч из угла.
Она вышла на крыльцо.
По улице шёл человек.
Худой, заросший, в гимнастёрке без погон (дембельская, нестроевая), с вещмешком за спиной. Хромал на правую ногу — заметно, опирался на палку, самодельную, выструганную из берёзы. Лица не разглядеть — кепка на глаза, щетина рыжая с проседью.
Но Груня узнала. Не по лицу — по тому, как он шёл. Упрямо, тяжело, как по минному полю. Каждый шаг — как через себя.
Она хотела закричать «Глеб!» — и не смогла. Горло сдавило, словно кто-то сжал ледяной рукой. Вместо крика вырвался всхлип — короткий, жалобный, по-щенячьи.
Человек остановился у калитки, поднял голову.
Это был он. Глеб Кольцов. И не он. Старше на двадцать лет, хотя прошло всего четыре. Глаза — те же, карие с золотым ободком, — смотрели из глубоких впадин. Скулы торчали. Левая рука висела плетью — не от того осколка.
Гимнастёрка на груди в орденах — две «Красные Звезды», медаль «За отвагу», ещё какие-то.
Они смотрели друг на друга через калитку. Настя выглянула из избы — маленькая, большеглазая, в отцовской рубахе, которая Груня завязала узлом на плече. Увидела чужого дядю, захныкала, потянула мать за юбку.
Глеб перевёл взгляд на девочку. Помолчал. Потом сказал хрипло — так, будто горло песком набито:
— Это... она?
Груня кивнула.
— Настя, — сказала. — Называй.
Глеб стоял, не двигаясь. Палка в руке дрожала. Груня видела, как ходят желваки — тот самый тик, который у него был всегда, когда он сдерживался.
— Она не похожа на него, — вдруг сказал он. — Совсем.
Груня не поняла сначала. А потом поняла — про Штайнера. Про светлые глаза, которых у Насти не было.
— Нет, — сказала она. — На меня.
Он шагнул в калитку. Палка увязла в грязи — упала. Он не поднял. Прошёл к крыльцу, опираясь о косяк. Остановился в двух шагах от Груни. Посмотрел на неё — сверху вниз, она была ниже на полголовы.
— Я прочитал твоё письмо, — сказал он. — То, где ты написала, что убила его.
Груня замерла.
— Я боялся, что ты себя за это убьёшь. Или сойдёшь с ума. — Он усмехнулся криво, по-старому.
— А что мне было? — спросила Груня, и голос её вдруг стал звонким и злым. — Лечь и помереть? У меня отец, у меня Настя. У меня ты, в конце концов, если живой.
Глеб молчал. Потом протянул руку — здоровую, правую — и коснулся её щеки. Пальцы были грубые, в шрамах.
Но тронул так бережно, будто она была из стекла.
— Прости, — сказал он. — Что не пришёл раньше. Что не уберёг. Что всё это... — он обвёл рукой избу, деревню, небо, — вообще случилось.
— Ты-то тут при чём? — Груня сжала его пальцы своими — мокрыми от мытья, красными. — Ты воевал. Я знаю. Мне писали.
— Кто писал?
— Политрук из твоего полка. Уже после войны. Написал, что ты дважды ранен, трижды представлялся к ордену, поднимал роту в атаку... и что ты всё время писал мне письма. Которые не доходили.
Глеб дёрнул головой, скинул кепку. Волосы — давно не стрижены, рыжие с сединой, сбились в колтуны.
— Сто шесть писем, — сказал он. — Написал. Все не отправил — не с кем было. А десять отправил — и ни одно не дошло. Я думал, ты меня забыла. Или умерла.
— Я тоже думала, что ты умер, — сказала Груня. — А потом... не знаю. Сердце подсказывало. Ты же говорил: жди. Я ждала.
Настя перестала плакать. Смотрела на Глеба из-за материной юбки, нахмурив бровки — точь-в-точь как Груня в детстве, говорили соседки. Глеб опустился на корточки, пошатнулся — нога не слушалась — и оказался с девочкой лицом к лицу.
— Здравствуй, Настя, — сказал он. — Я — Глеб.
Девочка молчала, теребя куклу.
— Ты знаешь, кто такой Глеб? — спросила Груня. — Я тебе рассказывала. Дядя Глеб, который... который наш.
Настя подумала, потом протянула ему куклу.
— Держи, — сказала она. — Она лысая.
Глеб взял куклу, посмотрел на неё серьёзно, как на живую. Потом на Груню. Потом перекрестился — мелко, будто знобило.
— Можно, я войду? — спросил он.
— Изба не куплена, — ответила Груня. — Входи.
Он вошёл. Снял гимнастёрку у порога, остался в тельняшке — грязной, дырявой, с чужой кровью на рукаве. Прошёл к лавке, сел, положил палку на колени.
Павел Семёныч поднялся из угла. Подошёл, посмотрел, заплакал снова — уже пятый раз за день.
— Живой, — сказал он. — Сынок... живой.
— Здравствуйте, Павел Семёныч, — сказал Глеб. — Батюшка. Простите, что без подарка.
— Ты сам — подарок, дурак, — сказал старик и обнял его, прижав седую голову к плечу.
Груня смотрела на них, стоя посреди избы, и вдруг поняла, что у неё нет сил ни плакать, ни смеяться, ни говорить. Есть только одно — поставить самовар, нарезать хлеба, достать из погреба солёных огурцов и прошлогоднего варенья.
Она подошла к печи, поставила чайник. Настя примостилась на коленях у Глеба — сразу, будто всю жизнь там сидела. Трогала его ордена, гудела:
— А это что?
— Это за Пшаву, — сказал Глеб тихо. — Это за Днепр. А это... это за то, что я вернулся.
Груня обернулась. Он смотрел на неё — не на живот, не на Настю, не на ордена. На неё. И улыбался той самой улыбкой — кривой, скуластой, от которой у неё подкашивались колени семь лет назад.
— Ты красивая, — сказал он. — Даже после всего.
— Дурак, — сказала Груня и заплакала наконец — громко, навзрыд, как баба, не стесняясь.
Самовар закипел, засвистел на всю избу. За окном, над лесом, садилось августовское солнце — красное, тяжёлое, как на иконе. И где-то далеко, на западе, уже не гремело. Тишина стояла такая, что слышно было, как в траве стрекочут кузнечики.
Глеб обнял Груню одной рукой — здоровой. Второй придерживал Настю. Они сидели на лавке втроём — сапёр, баба и девчонка с лысой куклой, — и вокруг них текла жизнь. Та самая, за которую он заплатил кровью, а она — слезами и ненавистью, которую удалось переплавить не в прощение — в силу.
Павел Семёныч вытер слёзы, поднял стакан:
— Ну, с победой, детки. И с тобой, Глеб Петрович. С возвращением.
— С возвращением, — повторил Глеб.
Он посмотрел на Груню. Взял её руку, поднёс к губам, поцеловал — не в губы, в пальцы, мозолистые от граблей и полов.
— Я же сказал, — прошептал он, чтобы никто не слышал. — Вернусь. И тебя не брошу. Ни тебя, ни... её.
Настя подняла на него глаза — карие, с золотым ободком — и сказала:
— Дядя Глеб. А ты теперь с нами?
— Теперь с вами, — ответил Глеб. — Навсегда.
В избе горела лампада. Самовар пыхтел, как живой. За стеной тётя Матрёна ругалась с козой. А где-то высоко, над крышей, плыли облака — белые, мирные, не похожие на дым.
Кончилась война. Началось что-то другое.
. Конец.