Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЧУЖАЯ -РОДНАЯ ЖЕНА ...

Рассказ.Глава 1.
Апрель 1941 года. Выселок Осипова Грива
— Эй, уголовный! Сойди с моего поля!
Глеб Кольцов не поднял головы.

Рассказ.Глава 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Апрель 1941 года. Выселок Осипова Грива

— Эй, уголовный! Сойди с моего поля!

Глеб Кольцов не поднял головы.

Плечи туго обтягивала выцветшая гимнастёрка — не военная, а ремесленная, из лагерной ещё. Ему тридцать два, но люди дают на вид все сорок: лицо изрезано морщинами, будто кто-то провёл вилы и забыл заровнять. Глаза — серые, холодные, с приплюснутым носом от старого перелома.

— Я тебе сказал, собака! — мужик в телогрейке перемахнул через прясло.

Звали его Петро Ермаков, сорока лет, кулак — пудовый, язык — помело. — Это надел моего брата! Он … — Петро запнулся, прикидывая, куда брата пристроить, — в армии он!

А ты, лагерник, пашешь чужое!

Глеб выпрямился. Ростом не вышел, но в плечах — косая сажень. Лошадь, старая Звезда, попятилась, но он удержал вожжи.

— Поле пустует, Ермаков, — сказал Глеб. Голос низкий, с хрипотцой, словно он прожевал наждак.

— Твой брат, Петька, в Челябинске на заводе. Я тебе письмо под дверь сунул третьего дня.

Петро замер. Глаза его, маленькие, свинячьи, метнулись в сторону.

— Врёшь.

— У меня на каторге друг был. Теперь на почте в Челябинске. — Глеб поставил ногу на лемех сохи. — Не хочешь пахать — отдай людям. Земля не ждёт.

Петро шагнул вперёд — и налетел на взгляд Глеба.

Тот не отступил, даже не моргнул. Только рука, сжимающая вожжи, побелела на костяшках. В тишине слышно было, как за Ошмой, за болотом, гудит что-то. Низко. Долго.

— Слышишь? — спросил Глеб, не оборачиваясь.

Петро приложил ладонь к уху, как глухой.

— Самолёты, — сказал он неуверенно. — Или оттепель на реке…

— Самолёты, — подтвердил Глеб. — Третью ночь подряд. Летят на запад, низко.

— Война, что ль?

— Не знаю.

Петро помялся. Полез в карман за кисетом, вытянул цигарку, прикурил. Дым пустил вверх, но ветер его сразу рвал в сторону болота.

— Слышь, Кольцов… — он уже говорил без прежней петушиной злобы. — А за что тебя сослали? Говорят, ты человеком убил?

Глеб отвернулся. Взялся за соху.

— Ударил одного, — сказал он жестко. — Тот нож достал. Я успел. Нож упал. А он — в сугроб, головой об лёд. Через три дня умер.

— И ты сел?

— А кто будет разбираться? — Глеб дёрнул вожжи. — Пошла, Звезда.

Лошадь шагнула. Соха резала землю, пахучую, прелую, с прошлогодним навозом. Гул на западе не стихал.

Глеб думал о том, что через два месяца лето, сенокос, а потом — непонятно что. Может, война. А может, обойдётся.

Из-за избушки выбежала девчонка лет шестнадцати, в платке, босая. Крикнула издали:

— Петро Ермаков! Тебя мать зовёт! Там из района приехали!

— Чего им? — буркнул Петро, но поплёлся.

Девчонка глянула на Глеба странно — и убежала.

Он остался один. Солнце висело над болотом жёлтой таблеткой. Пахло оттепелью, сыростью, и тем неуловимым ветром, который в апреле тянет с юга — ветром перемен.

*****

Май выдался тёплый, но неспокойный. По ночам с запада доносился всё тот же низкий гул — самолёты летали чаще, и даже старухи, которые раньше говорили «ангелы трубы трубят», теперь замолкали и крестились на восток.

Глеб Кольцов за месяц, с апреля по май, распахал не только свой надел — тот, что отвели ему как спецпоселенцу, каменистый, вдоль опушки, — но и три пустующих участка, чьи хозяева уехали ещё до зимы. Земля не должна пустовать, это он знал лучше молитвы.

Лошадь Звезда привыкла к нему.

Он кормил её не только овсом, которого было в обрез, но и порубленной свеклой, и даже сухарями, размоченными в воде. За это лошадь отвечала лаской — терлась мордой о плечо, и Глеб в такие минуты не прогонял её.

Это была единственная живая душа, которая не шарахалась от его шрамов и не шептала за спиной «бывший».

Деревня тоже понемногу привыкала. Харлампий Матвеич, тот самый старик с удочками, однажды подошёл, помялся и выдавил:

— Ты это, Кольцов… ежели сенокос, приходи. У меня косы необходимо отбить. Руки уж не те.

Глеб кивнул.

Слова были дешёвые, но первый шаг стоил дороже.

Ермаков Петро, после той стычки у межи, ходил мимо, поджав губы. Ждал подвоха. Но Глеб не трогал его, и это бесило Петра больше, чем если бы каторжник залез в драку.

«Чего он мнится? — думал про себя Ермаков. — Или богатенький, или… а чего ему терять?» И пугался собственной мысли.

В середине мая, на Троицу, по обычаю, деревенские выходили к реке Ошме — венки бросать.

Девки в цветастых платьях, бабы в платках, мужики, которые не ушли на службу или на заводы, стояли поодаль с папиросами.

Глеб не пошёл.

Он сидел на берегу выше по течению, где росла старая ива, склонившаяся над водой, и чинил бредень. Сеть распустилась в двух местах, и он ловко, толстыми, но чуткими пальцами вязал узлы, напевая под нос — не песню, а что-то бессловесное, долгое, как кандальная тоска.

— Дядя, а рыба здесь ловится?

Голос — звонкий, чуть с хрипотцой, как у подростка, но женский.

Глеб поднял голову.

Перед ним стояла девушка

. На вид — двадцать два, не больше.

Русые волосы выбивались из-под ситцевого платка, на босых ногах — калики, самодельные, из старой автомобильной покрышки. Лицо круглое, скуластое, но не грубое — глаза большие, карие, смотрели прямо, без боязни.

— Ловится, — сказал Глеб. — Если знать где.

— А вы знаете?

Он усмехнулся. Усмешка вышла кривая, но девушка не отвела глаз.

— Знаю, — сказал он.

— А ты чья будешь?

— Я Аграфена. Груня. — Она присела на корточки рядом, совсем не боясь его медвежьего сложения и рубленого лица.

— Павла Семёныча дочь, с того берега. Вы, говорят, — бывший? — Она произнесла это слово не как оскорбление, а как факт.

— И что?

Глеб уставился на неё. Обычно от этого слова люди отворачивались или готовили кулаки.

А эта — сидит, ждёт ответа.

— Бывший, — подтвердил он. — Двенадцать лет назад человека ударил. Нечаянно.

— Пьяный был?

— Трезвый, как сейчас.

Груня кивнула, будто это всё объясняло.

— А можете меня научить рыбу ловить? Не удочкой, а вот так, — она кивнула на бредень.

— Научиться недолго. Руки нужны.

— А у меня руки — вон, — она вытянула ладони.

Пальцы длинные, в цыпках, с обломанными ногтями — рабочие руки, не балованные.

Глеб почувствовал, как что-то ёкнуло в груди. Не любовь ещё — так, искра, сухая молния в июльскую пору.

Отвёл глаза, сунул бредень в воду.

— Смотри, — сказал он глухо. — Заводим верхний край глубже, нижний волочим по дну.

Рыба идёт от берега, когда тихо.

Она смотрела на его руки. Слушала.

А в это время за лесом, с запада, снова загудело — но не самолётами, а громом. Майская гроза зрела за Ошмой, и воздух стал липким, тяжёлым, как перед боем.

К вечеру Груня ушла. Посмотрела на прощание — долго, будто прочитала что-то в его лице — и сказала просто:

— Приходите завтра, Глеб. У нас крыша прохудилась, батя сам не сладит.

Позвала по имени. Без «Кольцова». Без «бывшего».

Глеб сидел у костра, который развёл на берегу, глядел на огонь и не видел пламени.

Он вспоминал её глаза.

Карие, с золотым ободком. Такие глаза были у женщины, которая пекла ему хлеб в лагере, — повариха с восьмого барака, единственная, кто не боялась подойти, когда Глеб после наряда в ледяной воде мылся.

Её потом забрали куда-то — он так и не узнал куда.

— Груня, — произнёс он вслух, пробуя имя на вкус. Имя пахло мятой и навозом и чем-то ещё — свободой.

Взошла луна, жёлтая, больная, но светила ярко.

Глеб поднялся, спустил бредень в воду на ночь. Завтра надо крышу чинить. Просто так. Не ради платы. Ради того, чтобы услышать: «Приходите».

Гром за лесом грохнул уже в полную силу, и первые крупные капли упали на костёр, зашипели, задымили. Майская гроза накрывала Осипову Гриву, и Глебу показалось на миг, что не дождь это, а время, которого осталось совсем мало.

Очень мало. До июня — две недели.

*****

Глеб перешёл Ошму вброд — река обмелела, июнь ещё не разлился, вода доходила лишь до колена. За спиной висел мешок с инструментом: молоток, клещи, горсть гвоздей, скобель и дёготь в берестяном туеске. Он шёл не спеша, но тяжело — не от груза, от мысли: «Зачем я иду? Крышу чинить?

Так она и без меня найдёт кого». И сам себе отвечал: «Не найдёт. В деревне мужиков — по пальцам перечесть.

А ты, Кольцов, руки имеешь. И ничего больше».

Дом Павла Семёныча стоял на взгорке, у самой кромки соснового бора. Не бедный и не богатый — крепкий, из толстых брёвен, с резными наличниками.

Только крыша у конька и правда прохудилась: гнилая дранка провалилась, и сквозь дыру торчал клок старой пакли.

Павел Семёныч встретил его на пороге.

Старик был сухой, жилистый, с лучистыми морщинами вокруг глаз — тех самых, карих, что и у Груни.

— Здорово, Кольцов, — сказал он без напряжения. Не «бывший», не «уголовный» — просто Кольцов. — Грунька наболтала, что ты крышу глянешь. Платить нечем, но хлебом отрежусь.

— Не надо хлеба, — Глеб скинул мешок. — Работа не хитрая.

— Ну, смотри. — Старик хмыкнул.

— Лестница в сенях, бери.

Глеб полез на крышу.

Солнце пекло вовсю, майское, уже почти июньское. Пахло разогретой смолой, сухим мхом и навозом от коровника, что стоял за домом. Он сдирал гнилые доски, прилаживал новые — из тех, что принёс с собой (в запасе держал всякую деревяшку, потому что в Осиповой Гриве ничего не выбрасывали).

Внизу, в огороде, Груня полола грядки.

На ней был старенький сарафан, без платка, волосы собраны в пучок, но несколько прядей выбились и прилипли к шее. Она то и дело поглядывала наверх, щурилась от солнца, но не окликала. Ждала, когда он сам спустится.

К обеду Глеб справился с половиной крыши. Слез, вытер пот — гимнастёрка промокла насквозь. Сел на завалинку, достал кисет, начал крутить самокрутку.

— Глеб, иди обедать, — позвала Груня из сеней. Просто «Глеб». Без отчества.

Он вздрогнул, но поднялся.

В избе было прохладно, пахло кислыми щами и свежим хлебом. На столе — миска с кашей, краюха, кринка молока. Павел Семёныч уже сидел за столом, молча кивнул на лавку.

Глеб сел, неловко сжал ложку.

Он не обедал в чужом доме десять лет. В последний раз — в своём, до каторги, но того дома уже нет, и матери нет, и братьев. Всё сгорело. Он сказал про себя: «Не думай. Ешь».

— Хорошо работаешь, — сказал Павел Семёныч, жуя кашу. — Видать, лагерь научил.

Глеб усмехнулся. Усмешка вышла горькая.

— Лагерь не учил. Жизнь учила. Лагерь — отнимал.

Груня слушала, не поднимая глаз.

Она ела мало, больше подкладывала Глебу, пододвигала хлеб, поправляла кринку, чтобы удобнее брать. Делала это просто, без заискивания, как жена — мужу.

Он заметил, и сердце ёкнуло снова — сильнее, чем тогда на берегу.

После обеда Глеб полез доделывать крышу. Уже к вечеру, когда солнце склонилось к болоту, он кончил. Слез, убрал инструмент, хотел уходить — и тут Груня вышла с рушником и кружкой квасу.

— На, выпей, — сказала она, подавая. Руки их не коснулись — нет, она держала кружку за дно, он взял за край.

Но на секунду взгляды встретились.

— Спасибо, — сказал Глеб хрипло. Выпил залпом. Квас был холодный, терпкий, с мятой.

— Ты чего такой один? — спросила она тихо. Так, чтобы отец не слышал.

— Ни жены, ни детей. А по глазам вижу — не злой ты.

Глеб поставил кружку на колодец. Посмотрел вдаль, где над лесом зависла вечерняя зорька — алая, неспокойная.

— Был бы злой — меня б не сослали, — сказал он.

— А расстреляли. Злых расстреливают. А меня пожалели — на поселение. Потому что поняли: не убийца я. Так, дурак.

Груня молчала.

Потом взяла его за руку — выше запястья, где сухое жильё и твёрдые кости. Подержала секунду, другую.

— Приходи завтра, — сказала. — Не крышу чинить. Так. Посидим.

И ушла в избу, не оглянувшись.

Глеб стоял, чувствуя тепло на том месте, где её пальцы лежали. Над лесом уже загоралась первая звезда, остро, по-летнему. Где-то за Ошмой крикнула выпь, потом стихла.

Он пошёл к себе, не зажигая лампы.

В избе было темно, пахло землёй и запустением. Лёг на лавку, положил руку на грудь — туда, где колотилось сердце. И подумал: «Вот и всё. Приехал, Кольцов. Ты думал, отбыл каторгу, а настоящая каторга — это когда без неё не можешь».

*****

Прошло три дня.

Затем ещё пять. Глеб ходил к ним почти каждый вечер — помогал перебрать забор, починить телегу, заготовить дрова.

Павел Семёныч уже не удивлялся, даже отлучался в горницу, оставляя их вдвоём.

Груня и Глеб сидели на крыльце, смотрели, как заходит солнце. Говорили мало.

Она рассказывала о детстве, о том, как мать умерла от чахотки, когда Груне было десять.

Он молчал про своё — только один раз сказал, что родом из-под Воронежа, что отец его погиб в Гражданскую, а мать сгорела в собственном доме, когда начался пожар, а Глеб был на каторге и узнал об этом через два года.

— Ты не виноват, — сказала Груня, не глядя на него.

— Знаю, — ответил он.

— Но легче не стало.

Она положила голову ему на плечо.

Он не обнял — не посмел. Замер, боясь дышать. Только тихонько коснулся её волос — кончиками пальцев, не дольше вздоха.

Они сидели так же на крыльце, а на небе высыпали такие звёзды, будто кто-то пролил молоко на чёрную скатерть, — Глеб вдруг взял её за руку и сказал:

— Груня. Я никогда тебя не брошу.

Что бы ни случилось.

Она подняла голову, заглянула в глаза. Улыбнулась — слабо, испуганно, будто уже знала то, чего он ещё не знал.

— И я тебя не брошу, — сказала она.

А на рассвете радио принесло весть.

Война.

Продолжение следует .

Глава 2