*Туруханск, 1936 год*
В Енисейском архиве сохранилась тонкая папка с надписью карандашом, сделанной твёрдым, угловатым почерком: «Туруханск, 1936 год, сообщение о ночном происшествии». Внутри — всего три листа, пожелтевших и ломких по краям: протокол, составленный районным милиционером, короткая приписка сельсовета и несколько подписей, выведенных разной рукой. Официальный текст звучит сухо и обезличенно, как и полагается казённой бумаге: «Ночью с 14 на 15 февраля слышали жители крик в лесу. Группа мужиков пошла на поиск, но никого не нашли. Следов борьбы нет. Дело закрыто». Но на обороте протокола сохранилась неучтённая запись, сделанная, вероятно, самим дежурным милиционером — торопливая, с чернильными кляксами и нервными зачёркиваниями: «Жители утверждают, что голос был женский, будто кто-то тонет. Крик слышался рядом, но отдалялся. На поляне нашли только следы. Кроме мужских виднелись ещё одни. Босые, маленькие, вели в глушь». Именно с этой приписки, спрятанной от официальных глаз, и начинается настоящая история — та, которую не записывают в протоколы, но которую передают шёпотом из поколения в поколение.
Февраль в тех краях всегда был тяжёлый. Мороз стоял под сорок, снег хрустел под ногами, как толчёное стекло, а воздух был таким сухим и колючим, что каждый вдох обжигал лёгкие. Село Туруханск в ту зиму жило тихо, затаившись под толстым белым одеялом. Работы стояли без промысла, охотники выбирались из домов только днём, да и то ненадолго, а к ночи вся улица пустела, и лишь редкие жёлтые огоньки коптилок говорили о том, что здесь ещё теплится жизнь. Но в ту ночь, 14 февраля, почти половина деревни высыпала на улицу, несмотря на лютый мороз.
Крик был такой, что сердце уходило в пятки. Женский, отчаянный, протяжный, он прорезал морозный воздух, как нож, и проникал в каждую щель, в каждую избу. Будто человек тонет в воде и зовёт на помощь, захлёбываясь собственным ужасом. Только вот вода — вся река, от берега до берега — была подо льдом, толстым, метровым, который не вскроется до самой весны. Сначала подумали: пьяная баба. Бывает, выйдет кто-то спьяну на мороз, орёт песни, пока не свалится в сугроб. Но крик повторился, и он не был похож на пьяный визг. Это был стон, глубокий, гортанный, переходящий в пронзительный зов о помощи. «А-а-а! Спасите!» — разносилось над заснеженными крышами, и от этого звука кровь стыла в жилах. Собаки взвыли, рванулись с цепей так, что звенья лязгали и стонали. Мужики переглянулись, и без лишних слов схватили фонари, кто-то вытащил ружьё, кто-то накинул тулуп прямо поверх исподнего, и всей гурьбой, человек десять, побежали в сторону реки.
Крик слышался всё ближе, будто кто-то надрывался прямо за сараями, у околицы. Но стоило им выйти к реке, как звук отодвинулся — словно кто-то невидимый дразнил их, уводил за собой в тёмный, мёртвый лес. «Да где же она? — кричал Степан Жилин, размахивая фонарём, и свет метался по стволам, выхватывая из тьмы то корявую ветку, то сугроб, то чёрную тень. — Слышу рядом, а пусто!» Они бежали по глубокому снегу, проваливаясь по колено, светили в кусты, в овраги, в каждую тёмную впадину, но никого не было. Только ветки хлестали по разгорячённым лицам, а пар изо рта вырывался густыми клубами, тут же оседая инеем на бородах и усах. Крик повторился ещё раз — и снова показалось, что совсем рядом, вот здесь, за этим валежником. Группа, тяжело дыша и переругиваясь, пошла дальше по узкой тропинке вдоль реки.
Так он их и вывел — на широкую поляну, залитую мертвенным лунным светом. И вот там наступила тишина. Ни крика, ни шороха, ни стона — только их собственное дыхание, хриплое и надсадное, да далёкий, приглушённый расстоянием собачий лай. Фонари осветили снег. Следы мужиков — хаотичные, глубокие, сапожные — вели в центр поляны. А рядом с ними, ровной цепочкой, тянулась ещё одна. Маленькие, босые отпечатки ног, ровные, аккуратные, как у ребёнка. Они шли из глубины леса, пересекали поляну и уходили дальше, в самую чащу. «Господи! — прошептал кто-то, истово перекрестившись. — Да кто ж тут босиком по морозу ходить может?» Мужики столпились на поляне, сгрудившись, как овцы в загоне. Фонари дрожали в их руках, и нельзя было понять, то ли от лютого мороза, то ли от ледяного, липкого страха, который подбирался к самому горлу. Кто-то шептал: «Ребёнок… может, какой ребёнок в такую пору босяком?» Другой возражал: «Может, заключённый сбежал? Но голос-то женский был. Ты сам слышал». Они постояли, переглядываясь, и всё же решили идти по следам. Долг перед пропавшей душой, да и простое мужицкое упрямство пересилили страх.
Следы были отчётливые, маленькие, как у подростка лет двенадцати, но совершенно голые. Пальцы ног отпечатывались так ясно, со всеми подушечками и очертаниями, будто человек шёл не по снегу в сорокаградусный мороз, а по мягкой, прогретой солнцем земле. И что было самым странным — ни капли крови. «Да он бы за первый десяток шагов окочурился, — пробормотал Егор, молодой охотник, почёсывая затылок. — А тут следы ровные, длинные, как на прогулке». Они пошли гуськом, вытянувшись цепочкой. Собаки, что бежали за ними, вскоре прижали хвосты и заскулили, а потом и вовсе, поджав уши, умчались обратно в деревню, не слушая окриков. Тропа вела всё глубже. Сначала лес был редкий — молодые ёлочки да чахлые берёзки, но потом он стал гуще, темнее, древнее. Снег скрипел под ногами, и этот скрип казался оглушительным в мёртвой тишине. Фонари выхватывали из тьмы сучья, похожие на скрюченные, цепкие руки, и тени плясали на стволах, заставляя сердца биться быстрее.
Крик раздался снова. На этот раз он будто разорвал сам воздух — женский, высокий, полный невыносимого ужаса. «Спасите!» — прозвенело над головой, и звук тут же стих, будто кого-то задушили, заткнули рот. Мужики кинулись вперёд, фонари дрожали, свет прыгал, выхватывая то сугроб, то ствол, то пустоту. Казалось, вот-вот — и они найдут женщину в снегу, обессиленную, замёрзшую, но живую. Но лес снова был пуст. Только снег да чёрные, безмолвные стволы. «Чую неладное, — глухо сказал старший из них, охотник Трофим. — Это не человек кричит. Это водит нас». «Молчи! — зашипел другой, круглолицый и бледный от страха. — Не поминай…» — и сам мелко-мелко перекрестился. Следы между тем тянулись дальше. Всё глубже, всё темнее. И чем дальше шли, тем холоднее становилось. Мороз будто крепчал с каждым шагом, лёд на ресницах и усах нарастал коркой, дыхание превращалось в колючие облака, которые тут же застывали на воротниках.
Вдруг Степан, шедший первым, заметил впереди движение. «Смотрите!» — выкрикнул он, указывая дрожащей рукой. На миг, всего на один удар сердца, в глубине леса мелькнула фигура. Маленькая, белая, с длинными распущенными волосами, развевающимися на ледяном ветру. Она стояла между деревьями и смотрела прямо на них — не двигаясь, не приближаясь, просто смотрела. Но стоило фонарям моргнуть, как фигура исчезла, растворилась в темноте, будто её и не было. Мужики кинулись вперёд, ломая кусты, — и снова пусто. Только следы, те самые босые, уходили дальше, петляя между стволов. Крик раздался вновь. Но теперь он был не впереди, а за спиной. И не один, а будто несколько голосов сразу — женских, тонких, пронзительных. Они сливались в жуткий, многоголосый хор, и в этом хоре слышались и плач, и смех, и зов. «Бежим!» — дико закричал кто-то, сорвался с места и помчался обратно. Остальные метались, не зная, что делать — идти дальше или возвращаться. В итоге все разом, как по команде, рванули назад к поляне, к реке, в сторону спасительных огоньков деревни. Они бежали, спотыкаясь, падая, не разбирая дороги. Ветки хлестали по лицам, снег набивался в валенки, но они неслись, подгоняемые диким, животным ужасом. И только у самой околицы, задыхаясь и хватая ртом морозный воздух, осмелились оглянуться. Позади тянулась цепочка их собственных следов — глубоких, сапожных. Но рядом, ровно вперемешку, шли и те самые босые, маленькие, лёгкие. И они обрывались там, где начинался снег деревни, словно те, кто их оставил, не смели ступить на человеческую землю.
Вернулись они в село на рассвете — бледные, молчаливые, с трясущимися руками. Кто-то дрожал крупной дрожью, кто-то крестился раз за разом, беззвучно шевеля губами. Собаки встречали их лаем, но сразу прижали хвосты и попятились назад, будто знали, что от мужиков пахнет чем-то чужим. «Ну что, нашли?» — спросили женщины, выбежавшие к ним в одних платках. Никто не ответил. Лишь Трофим мрачно сказал: «Там никого нет, но и пусто не было». Он поставил фонарь на землю, и тот зашипел, коснувшись снега, и ушёл в дом, захлопнув дверь так, что стёкла в окнах жалобно дрогнули.
Весь день село гудело, как растревоженный улей. Одни говорили: «Это был ребёнок, замёрзший в тайге, душа его неприкаянная». Другие: «Заключённый сбежал из лагеря, бабу какую-нибудь прирезал и её голосом кричал». Третьи крестились: «Сам бес водил, путал, заманивал». Но больше всего шёпотом, оглядываясь по сторонам, повторяли: «Голос женский, будто зовёт из воды». Вечером снова раздался крик — уже не такой отчаянный, а тянущий, будто зовущий. Звук катился над деревней, проникал в каждую избу, в каждую щель, и от него некуда было деться. Собаки взвыли, запутались в цепях. Одна сорвалась и умчалась в лес, и больше её никто не видел. Люди прятались за ставни, но слушали, затаив дыхание, и в этом слушании было что-то противоестественное, будто сам звук обладал гипнотической силой.
На следующий день нашёлся тот, кто осмелился пойти к реке один. Старик Аким, седой как лунь, с длинными белыми усами, взял фонарь и жердь и, не слушая уговоров, пошёл к поляне. Вернулся к утру и с тех пор уже не разговаривал, как прежде. Что там видел Аким? К нему приставали, допытывались, но он только качал головой и шептал: «Не своё оно, не для нас. Не тревожьте». Через неделю крики повторились трижды. Всегда в одно и то же время, ближе к полуночи, всегда с той стороны, от реки. Люди перестали ходить к воде ночью, даже скотину поить перестали, боясь услышать этот зов. Однажды двое парней, молодых и самоуверенных, решили проверить, правда ли крики слышны. Засели на чердаке, ждали, и вот — протяжный, полный муки стон пронёсся над селом: «Спасите…» А один из парней выронил свечку и закричал сам, да так страшно, что мать прибежала, решив, что его режут. Второй до утра молчал, отходя от пережитого, а потом признался: «Там не один голос был. Их много — женские, детские. И все они звали нас по именам».
Весной крики стихли. Снег сошёл, река вскрылась, и все ждали, что тело всплывёт где-нибудь у излучины. Но не нашли никого. Ни женщины, ни ребёнка, ни заключённого. Только однажды на берегу обнаружили детскую рукавицу — выцветшую, тряпичную, старого покроя, но сухую, будто пролежала она не в снегу под водой, а в бабушкином сундуке. Милиционер из райцентра, что приезжал по жалобам, человек строгий и деловой, написал в протоколе: «Причины не установлены. Вероятно, слуховые галлюцинации, вызванные условиями проживания и психическим состоянием населения». Село вздохнуло, но знали все — не галлюцинации то были.
В конце тридцатых, когда жизнь начинала понемногу налаживаться, в ту же сторону к реке пошёл подросток Павел, сын рыбака. Говорили, что он услышал голос, зовущий его по имени, и вышел ночью из избы. На снегу нашли его следы — вели к реке, а рядом снова были те самые босые, маленькие. Дальше оба следа исчезали, будто человек и его неведомый спутник просто растворились в воздухе. Тело мальчика так и не нашли, сколько ни искали. В сороковые годы место у реки уже называли Поляна Крика. Туда не ходили ни днём, ни ночью. Рыбаки обходили берег стороной, делая крюк в несколько вёрст. Охотники ставили капканы в других местах. Собаки, едва подходя к поляне, скалились, скрежетали зубами и, пятясь, уходили прочь, не слушая команд.
В пятидесятых местный краевед, приезжий из Красноярска, собирал воспоминания стариков. Один из них, дряхлый, но сохранивший ясность ума, сказал ему напрямик: «Я видел их. Маленьких, босых. Они стояли в снегу и смеялись, но смех был женский, взрослый. Я перекрестился, и они пропали». Краевед записал эти слова в тетрадь. В архиве сохранился листок с датой — 1954 год. На полях, простым карандашом, было приписано: «Официально не публиковать». В шестьдесят четвёртом, уже после войны, на ту поляну снова пошли мужики. Хотели доказать молодым, что все эти страшилки — бабьи сказки, что нет там ничего. Вернулись не все. Двоих нашли утром на снегу, живых, но без памяти. Глаза мутные, стеклянные, губы посиневшие, будто они в проруби побывали. Ни одного слова они больше не сказали до самой смерти. А крики? Крики слышались и позже, в семидесятых, и даже в восьмидесятых. Всегда одинаково. Женский голос, иногда детский, зовущий о помощи. Кто-то утверждал, что слышал, как зовут его по имени.
Последняя запись в архиве датируется 1987 годом. Там всего одна фраза, написанная рукой неизвестного сотрудника, убористая и торопливая: «Опять крики. Опять следы, маленькие, босые. Никого не нашли». А папка в Енисейском архиве до сих пор лежит на полке, среди сотен других таких же забытых дел. На обложке, выцветшими от времени чернилами, всё ещё можно прочесть: «Дело о ночном крике». И, может быть, именно поэтому местные рыбаки до сих пор, отправляясь к реке в лютую февральскую стужу, стараются не смотреть в сторону старой поляны. Потому что никто не знает, чей голос раздастся из леса в следующий раз и чьё имя он назовёт.