Три часа утра — первый крик петуха, едва слышный сквозь сон. Четыре — громче, настойчивее. А в половине пятого Тамара открыла глаза и поняла: она не спала. Всю ночь она лежала на краю детской кроватки, прижимаясь спиной к деревянной рейке, и смотрела в потолок. Спала плохо — урывками, по десять-пятнадцать минут, и каждый раз просыпалась от собственного всхлипа или от того, что показалось: Федор идет. Но он не шел. Он храпел за стеной.
Тамара села. Тело ломило — спина затекла, шея занемела от неудобной позы, на скуле, куда пришелся вчерашний удар, пульсировала тупая, ноющая боль. Она осторожно потрогала место ушиба пальцами — синяк расползся, занял пол-лица, от скулы до уха, и теперь горел холодным синим огнем под кожей.
Павлуша спал, раскинувшись звездочкой, одеяло сползло на пол, заяц валялся в ногах. Тамара подняла одеяло, укрыла сына, поцеловала в макушку. Волосы у него пахли сном и чем-то сладким — может быть, печеньем, которое он стащил вчера вечером из буфета.
— Спи, маленький, — прошептала она. — Мама пока соберется.
Тамара вышла в коридор. Половицы скрипели под босыми ногами — она знала каждую скрипучую доску, каждую щель, где набивалась пыль. Остановилась перед дверью в спальню. Дверь была приоткрыта — темная щель, из которой тянуло тяжелым, спертым воздухом.
Она заглянула внутрь.
Федор лежал в той же позе, что и вчера — на боку, подогнув колени к животу, и в этот момент, освещенный мутным рассветным светом, пробивающимся сквозь занавески, он казался совсем мальчишкой. Беззащитным, смешным, жалким. Волосы разлохматились, одна рука свисала с кровати, касаясь пальцами пола. Рот открыт — из него вырывался храп, раскатистый, с присвистом, с каким-то влажным булькающим звуком в горле.
Рядом с кроватью, на полу, расползлась лужа.
Тамара перевела взгляд и увидела: вчерашний ужин — борщ, сало, черный хлеб — не задержался в желудке мужа. Всё вышло обратно, прямо на пол, на линолеум, который она мыла вчера днем с мылом и содой до блеска. Теперь на блестящей поверхности, в метре от кровати, лежала коричневатая, с непереваренными кусками, вонючая лужа. Мухи еще не проснулись, но запах — о господи, какой это был запах! — уже заполнил всю комнату.
Тамара зажала нос рукавом халата. Смесь перегара, кислой желчи, чеснока и прокисшего борща ударила в ноздри с такой силой, что к горлу подкатила тошнота. Она сглотнула, заставила себя не отвернуться.
«И так почти постоянно», — подумала она. И вспомнила, как раньше, года три назад, всё было иначе.
***
Три года. Целая вечность. И всего три года.
Тамара закрыла дверь в спальню, привалилась спиной к косяку и закрыла глаза. Перед внутренним взором, как старая пленка, поплыли воспоминания.
Раньше Федор был другим. Он работал на заводе — сварщиком, его руки помнили не только тяжесть кулака, но и тепло металла, и ровный шов, который он выводил, высунув кончик языка от усердия. Он приходил домой уставшим, но трезвым. Пахло от него озоном, железом и почему-то свежим хлебом — Тамара так и не поняла, откуда брался этот запах. Они ужинали вместе, смотрели телевизор, в выходные выбирались в парк с Павлушей — он сажал сына на плечи, и мальчик визжал от восторга, хватая отца за уши.
А потом что-то сломалось.
Сначала Федор стал задерживаться после работы. «Ну, с мужиками посидели, сто грамм пропустили», — оправдывался он, отводя глаза. Тамара верила. Потом задержки стали дольше, а сто грамм превратились в литр. Потом он начал приходить домой пьяным — шатаясь, с мутными глазами, с перегаром, от которого сворачивались комнатные цветы. А иногда не приходил вообще.
— Ты где был? — спрашивала она утром, когда он выползал на кухню, помятый и злой.
— У Кольки, — бросал он, не глядя. — Запоролся.
Она знала, что он врет. Знала, но боялась проверить.
Первое время Тамара сходила с ума от страха. Павлуше тогда было два года — он только начинал говорить, лепетал «папа» и тянул ручонки к двери, когда слышал шаги в подъезде. Федор пропал на сутки — ушел на работу утром, а к вечеру его телефон замолчал. Тамара звонила — сначала раз в час, потом раз в полчаса, потом каждые десять минут. Длинные гудки, потом «абонент временно недоступен», а потом вовсе — «аппарат выключен».
Она одела Павлушу — комбинезон, шапочка, теплые пинетки — посадила в коляску и пошла искать. Была осень, сыпал мелкий, противный дождь, и ветер срывал с деревьев последние листья. Тамара толкала коляску по грязи, заворачивала за угол, потом за другой, шла к знакомым, к друзьям Федора, к сослуживцам.
— Не видели Федора? — спрашивала она, заглядывая в лица. В глазах — надежда, в голосе — мольба. — Он вчера на работу ушел и пропал. Телефон не берет.
— Да нет, Том, не видели, — отвечали ей. — Может, на даче у кого?
Она шла дальше. К дому Кольки, лучшего друга. Звонила в дверь. Колька выходил на крыльцо, мял в руках сигарету, отводил взгляд.
— Не знаю, Том, честно. Не заходил он ко мне вчера.
Она верила. Не верила, но делала вид, что верит. Потому что правду знать было страшнее.
А правда была проста: друзья не сдавали Федора. Они знали, где он и с кем. Просто молчали. У них был свой, мужской кодекс — не выдавать, не ябедничать, прикрывать. И они прикрывали. До тех пор, пока однажды Тамара не увидела всё своими глазами.
***
Это было за полгода до того, как она подала на развод.
Тамара возвращалась с работы — подрабатывала уборщицей в школе, мыла полы после уроков. Было уже темно, фонари горели тускло, а кое-где и вовсе перегорели. Она свернула в переулок — сократить путь — и замерла.
У подъезда, под тусклым фонарем, стоял Федор. Он курил, привалившись плечом к стене, и рядом с ним, вплотную, прижимаясь грудью к его боку, стояла женщина. Тамара узнала её сразу — Светка, дочка тетки Нюры с первого этажа. Худющая, крашеная блондинка с тонкими, как нитки, губами и вечно подведенными глазами. Та, про которую бабки на лавочке говорили: «Ой, гулящая, ой, бесстыжая».
Светка обвила руками шею Федора, прижалась к нему всем телом, что-то шептала на ухо. Он смеялся — расслабленно, довольно, и его рука лежала на её ягодице, не таясь, не стыдясь.
Тамара стояла в тени тополя, сжимая в кулаке авоську с продуктами. В авоське была буханка хлеба, бутылка молока и пачка творога для Павлуши. А сейчас смотрела, как чужая баба трогает её мужа, и почему-то думала только о твороге. О том, что он стечет, если она не донесет его быстро домой и не уберет в холодильник.
Федор и Светка скрылись в подъезде. Тамара постояла еще минуту — не дыша, не моргая, не чувствуя холода, — и пошла домой. Дома она разделась, поставила молоко и творог в холодильник, размяла хлеб в миске с теплой водой и отнесла во двор — покормить бездомных кошек. Кошки вылезли из-под машин, замяукали, потерлись о её ноги. Она гладила их дрожащими пальцами и не плакала.
Не плакала она и тогда, когда Федор пришел под утро — от него пахло чужими духами, дешевыми, приторными, как искусственная клубника. Не плакала, когда он, заметив её взгляд, буркнул: «Что уставилась? Начальника с работы подвозил, баба его в машине сидела, вот и пахнет».
Не плакала даже тогда, когда собрала документы и подала на развод.
**
Это было в прошлом году. Тамара подала заявление в загс, написала — сухим, официальным языком — «о расторжении брака по причине невозможности дальнейшего совместного проживания». Федор получил повестку, порвал её при ней, заорал: «Ты что, дура, с ума сошла?! Из-за бабы?! Да я её в глаза не видел!»
Тамара молчала. Она уже научилась молчать.
Потом пришли общие знакомые — Колька, Петька, дядя Миша с соседней улицы. Стали уговаривать: «Ты чего, Тома, мужика позоришь? Ну выпил, ну погулял, с кем не бывает? Он же хороший, у вас ребенок, ты подумай». Свекровь приезжала, рыдала, причитала: что ради ребенка жить нужно» Даже Ленка, лучшая подруга, сказала тогда: «Том, может, не надо? Последний шанс дай».
И Тамара дала. Забрала заявление, сожгла его во дворе — вместе с осиным гнездом, которое прибилось под крышу, и с прошлогодними листьями. Смотрела, как бумага корчится в огне, чернеет, превращается в пепел, и внутри у неё что-то сгорело вместе с ней. Надежда. Последняя.
Федор продержался трезвым две недели. Потом сорвался снова. Сначала раз в месяц, потом раз в неделю, потом через день. А последние годы он приходил пьяным каждый вечер. Или не приходил вовсе.
***
Тамара открыла глаза. Она всё еще стояла, прижавшись к косяку, и не заметила, как снова заплакала — слезы текли по щекам, попадали в разбитую губу, щипали. Она вытерла их тыльной стороной ладони, посмотрела на ладонь — мокрую, с размазанной тушью.
«Любила», — подумала она и поймала себя на этом слове в прошедшем времени. «Любила». Не «люблю». Когда это случилось? Когда «люблю» превратилось в «любила»?
Она вспомнила их свадьбу... Федор был красивый тогда, молодой, с ясными глазами и широкой улыбкой. Он кружил её на руках, кричал «Горько!», и все гости смеялись, и мама плакала от счастья, и Павлуши еще не было, и казалось — жизнь будет долгой, светлой и обязательно счастливой.
«Дура», — сказала она себе сейчас. — «Какая же я была дура».
Она отлепилась от косяка, прошла на кухню. Вчерашняя посуда стояла нетронутой — тарелка с остатками сала, кружка с недопитым чаем, ложка на полу. Тамара собрала всё, сунула в раковину, включила воду. Вода текла холодная, обжигающая пальцы, и она смотрела, как грязная пена смывает остатки вчерашней жизни.
Потом она заварила чай. Не для себя — для Павлуши. Мальчик проснется через час, надо, чтобы завтрак был готов. Она поставила кастрюльку с молочной кашей на медленный огонь, насыпала в кружку три ложки сахара — Павлуша любит сладкое — и замерла.
Из спальни донесся звук. Федор заворочался, всхрапнул, выругался сквозь сон. Тамара прислушалась — нет, не проснулся. Спит дальше.
«Уйти», — подумала она. — «Нужно уйти».
Раньше эта мысль была абстрактной, как замок на облаках или принц на белом коне. Мечта, которую не воплотить. Но сегодня, в этом сером, мутном утре, она вдруг стала осязаемой, как хлеб в руке, как чай в кружке.
— Нужно что-то менять в жизни, — сказала она вслух, и голос прозвучал твердо, неожиданно твердо. — Так больше продолжаться не может.
***
Тамара открыла шкаф. Старый, скрипучий, с оторванной ручкой и вечно заедающей дверцей. Достала свой рюкзак — тот самый, с которым когда-то ездила в город за книгами. Рюкзак был синий, выцветший, с оторванным ремешком. Он помнил лучшие времена.
Она стала собирать вещи. Немного — только самое необходимое. Себе: две футболки, джинсы, сменное белье, теплую кофту. Павлуше: штаны, рубашки, свитерок, который связала ей мама, пижаму с зайцами, носочки. Игрушки: зайца — без зайца нельзя, маленькую машинку и книжку про котенка Гав.
Она складывала вещи аккуратно, стараясь не шуметь. Каждую вещь перебирала пальцами, мяла, вспоминала. Вот эта кофта — Федор привез её из командировки пять лет назад, еще когда всё было хорошо. Он тогда сказал: «Ты в ней красивая, как девчонка». Вот эти джинсы — она купила их на рынке, торговалась до хрипоты, сбила цену вдвое, и продавщица сказала: «Чтой-то ты, милая, такая хитрая, мужик твой, поди, нахлебался с тобой». А она тогда засмеялась, потому что не знала, что такое настоящая хитрость и настоящая боль.
Паспорт. Свидетельство о рождении Павлуши. Деньги — пять тысяч рублей, которые она откладывала полгода, по сто-двести рублей, складывала в банку из-под кофе и говорила себе: «Это на черный день». Черный день настал. Она вытряхнула банку, пересчитала купюры — мелочь, на первое время хватит.
Тамара застегнула рюкзак, поставила у двери. Потом зашла в детскую.
Павлуша еще спал. На часах было без пятнадцати шесть. Она села на край его кроватки, погладила по голове, тихонько потрясла за плечо.
— Павлик, — позвала она шёпотом. — Павлик, вставай, солнышко.
Мальчик сморщил нос, завозился, открыл глаза. Сонные, сонные глаза — в них еще был весь мир, без трещин, без боли, без страха.
— Мам? — прошептал он. — А чего так рано?
— Мы с тобой, маленький, пойдем гулять, — сказала Тамара, и голос её дрогнул. — Мы пойдем к тёте Лене. Помнишь тётю Лену?
Павлуша кивнул. Он помнил тётю Лену — она приносила ему мармелад в прозрачной коробочке и щекотала животик.
— Там вкусно кормят? — спросил он, протирая глаза кулачком.
— Очень вкусно, — ответила Тамара и улыбнулась. Улыбнулась в первый раз за эту ночь. — Пончики будут.
— А папа? — спросил Павлуша, когда она натягивала на него штаны. — Папа с нами?
Тамара замерла. Посмотрела на дверь, за которой храпел Федор. Посмотрела на сына — в его глазах не было страха, только любопытство.
— Папа спит, — сказала она. — Папа остаётся. А мы с тобой идём. Ненадолго. Нам нужно побыть немножко одним.
Павлуша подумал, потом кивнул. Надел сандалии, взял за ухо зайца. Тамара оделась сама — джинсы, кофта, ветровка. Посмотрела на себя в зеркало. Синяк на скуле расплылся в сине-фиолетовое пятно, губа опухла, под глазами круги. «Ничего, — подумала она. — Ленка не осудит».
Она взяла рюкзак, взяла Павлушу за руку — ладошка у него была теплая, доверчивая, маленькая. Они вышли в коридор. Тамара остановилась на пороге спальни — еще раз, в последний раз, посмотрела на Федора.
Он лежал, подогнув колени к животу, и спал. Во сне его лицо разгладилось — ушла злоба, ушла пьяная гримаса, осталась какая-то детская беззащитность. Он казался сейчас не опасным мужиком с кулаками, а просто уставшим, больным мальчишкой, которому когда-то — очень давно — тоже нужна была чья-то помощь.
Тамара вздохнула. Тяжело, глубоко, — всем нутром, всей болью, что копилась годами.
— Прощай, Федя, — сказала она тихо. Он не услышал.
Она взяла Павлушу за руку, открыла дверь и вышла.
***
Утро встретило их серым, мутным небом и мелким, противным дождем. Но Тамара вдруг почувствовала, что дышит. По-настоящему, глубоко, свободно. Она подняла голову, подставила лицо каплям, и вода смешалась со слезами — уже не горькими, а какими-то светлыми, очищающими.
— Мам, а можно я в луже похожу? — спросил Павлуша, указывая на огромную лужу у крыльца.
— Шлепай, — сказала Тамара. — Шлепай, мой хороший. Мы теперь будем много шлепать по лужам.
Павлуша радостно взвизгнул, бросился в лужу, и брызги разлетелись во все стороны. Тамара смотрела на него и улыбалась — сквозь боль, сквозь страх, сквозь неизвестность.
Они прошли через двор, мимо качелей, которые Федор сколотил прошлым летом. Тамара не оглянулась. Она знала: если оглянется — может, не уйдет. А ей нужно было уйти. Ради себя. Ради сына. Ради той жизни, которая была возможна.
На углу, у остановки, стояла Ленкина белая «девятка». Ленка высунулась из окна, замахала рукой, и сразу стало как-то теплее, проще.
— Тома! — закричала Ленка. — Садитесь быстрее, я вам чайник вскипятила уже, оладьи напекла!
Тамара подхватила Павлушу на руки, посадила на заднее сиденье, села сама. Машина пахла бензином, дешевым освежителем и свободой.
— Поехали, — сказала Тамара.
И они поехали.
Павлуша сразу уснул, уткнувшись носом в зайца. Ленка смотрела в зеркало заднего вида, переводила взгляд с синяка на Тамарино лицо, но ничего не спрашивала. Знала всё. Понимала без слов.
Тамара смотрела в окно. Дом, в котором она прожила семь лет, оставался позади — маленький, с покосившимся забором, с ржавой крышей, с занавесками, которые она сама сшила . Он становился всё меньше, пока не превратился в точку, а потом и вовсе исчез за поворотом.
— Я больше никогда туда не вернусь, — сказала Тамара. Никогда.
Ленка промолчала, только крепче сжала руль. А дождь за окном всё шел и шел, смывая грязь с дороги, с асфальта, с памяти. Навстречу им, сквозь серую пелену, уже пробивались первые лучи солнца.
Продолжение следует...