Август 1942 года выдался на редкость душным. Воздух висел над деревней густым киселём, пропахшим полынью, пылью и тревогой. Дом Петра и Настасьи стоял на самом отшибе — там, где за огородами начинался лес. Старый, крепкий, с резными наличниками, он казался издали игрушечным.
В подполе, за дубовым сундуком, в земляной нише, устланной соломой, прятались дети. Шестеро. Оторванные от матерей. Три девочки и три мальчика. Самой старшей, Ривке, было тринадцать, но глядя на её глаза — сухие, взрослые, с жёлтой ободочкой вокруг зрачков, — можно было дать все двадцать. Самому младшему, Ицику, едва исполнилось три. Он уже не плакал — словно выплакал все слёзы ещё в той, другой жизни, где были мамины руки...
Настасья спустилась в подпол с чугунком картофельной похлёбки и краюхой чёрного хлеба. Осторожно поставила на ящик, перекрестила детей.
— Ешьте, родные. Сил набирайтесь.
— Тётя Настя, — голос Ривки был шёпотом, потому что все здесь говорили только шёпотом, — когда придёт этот... связной?
— Скоро, — ответила Настасья, и её сердце сжалось от собственной лжи. Она не знала когда. Не знала, придёт ли вообще.
Наверху скрипнула половица. Пётр стоял у окна, всматриваясь в сумеречную улицу.
— Идет, — сказал он жене, когда та выбралась из подпола. — Видишь?
За плетнём, у старой берёзы, курил Гришка. Не просто стоял, а именно всматривался. В их сторону. В окна. В дымок из трубы, который в этот час был не к месту — летом печи топили только по утрам. А они топили, потому что детям нужно было горячее.
— Третий день кружит, — выдохнула Настасья, вытирая руки о фартук. — Как коршун.
Пётр досадливо кашлянул, отошёл от окна, сел на лавку.
— Да откуда ему знать? — сказал, скорее себя уговаривая. — Мы ж тихо. Ни к соседям не ходим, ни гостей не зовём.
— А ничего, что Гришка к полицаям бегает? Ему на ухом не шепни. Сам услышит.
Настасья знала Гришку лучше, чем хотела бы. Тот, с кем она когда-то венчалась, был другим — весёлым, хватким. А потом будто бес вселился. Или обида на мир, что не сложился по его хотению. Когда она ушла к Петру, Гришка поклялся «стереть их в порошок». Но годы шли, никто не стирался. А теперь — война. И у людей с обидой в груди вдруг появилась власть.
— Ладно, — Пётр решительно встал, набросил на плечи старую свитку. — Пойду я к нему. По душам поговорю.
— С ума сошёл!
— А что мне? Сидеть и ждать, пока он донос накатает?
Пётр вышел во двор. Гришка всё так же торчал у берёзы, докуривая цигарку до тлеющей бумажки у самых губ. Увидел Петра, усмехнулся.
— Здорово. Что не спится?
— А ты, Григорий, чего на ночь глядя в чужие окна пялишься? — Пётр подошёл вплотную, не пряча рук, но и не выставляя кулаков.
Гришка сощурился. Глаза у него были цвета болотной воды — мутные, рябые.
— Воздухом дышу, — сказал он не спеша. — Или тебе не нравится?
— Мне без разницы, — Пётр посмотрел прямо в эти глаза. — Но ты, Гриша, помни: всякий сам себе могилу роет. Кто с камнем за пазухой ходит, тот первым под лёд уйдёт.
Гришка засмеялся невесело.
— Угрожаешь?
— Предупреждаю. По-соседски.
Они разошлись. Пётр вернулся в дом, задвинул засов. Настасья взглянула на него вопросительно. Он покачал головой.
— Змея, — сказал тихо. — Не отступится.
В эту ночь Настасье снилось, что она бежит по полю, а за ней — собаки. Немецкие овчарки с красными пастями. Проснулась она от того, что в подполе плакал Ицик. Не громко — так, на грани слышимости. И от этого тихого плача сердце разрывалось на куски.
***
С чего всё началось? Гришка и сам бы не ответил. Может, с того вечера, когда увидел, как Настасья несла из погреба не одну миску. Странно это — в доме двое, а горячего на четверых. Или с того рассвета, когда краем уха уловил в детский кашель — сдавленный, словно его тут же зажали рукой.
Но точно всё прояснилось в дождливую среду, когда Гришка, прогуливаясь мимо петровского огорода, заметил намокшую землю у стенки сарая. Земля была взрыхлена — недавно, аккуратно, но слишком часто для одной прополки. А за сараем, под кустом бузины, он нашёл детский башмачок. Маленький, почти игрушечный.
Гришка поднял его, повертел в руках. Башмак был еврейский — такие в здешних местах только беженцы носили, из гетто, из городов, где резали людей как скотину.
— Попались, голуби, — прошептал он и спрятал находку за пазуху.
Вернувшись домой, он долго сидел у окна, глядя на дом напротив. В душе поднималось что-то тёмное, вязкое, похожее на смолу. Это была не ненависть — нет. Это было чувство пострашнее: право сильного, которым он, Гришка, никогда не обладал. Теперь — обладал. Теперь он мог нажать на курок, и жизнь тех, кто когда-то его отверг, рухнула бы, как карточный домик.
— Настька, — проговорил он в пустоту, — сама выбрала. Сама.
Он напился. Выпил стакан самогонки, второй, третий. Потом вышел во двор, подставил лицо дождю. А потом пошёл.
Шёл он не прямо в комендатуру — не дурак. Шёл к своему дальнему родственнику, Митьке Шелудивому, который служил у полицаев писарем. Митька тоже был обиженный на весь свет: из-за паршивой кожи бабы его бросили, работы не давали, а тут форма, сапоги, сытный паёк. Гришка застал Митьку пьяным в стельку, валявшимся на нарах.
— Слышь, Митяй, — Гришка присел на корточки, тряхнул родственника за плечо, — а скажи-ка мне, сколько немцы платят за живого жида?
Митька приоткрыл один глаз, мутный, заплывший.
— Не за живого, — пробормотал он, — за сведения. Сто грамм шнапса и пачка махорки.
— А если жидов больше,чем один? — спросил Гришка, и у него самого пересохло в горле.
Митька вдруг сел, протрезвев на мгновение.
— Ты чего несёшь, Гриня?
— Вот смотри — Гришка достал из-за пазухи детский башмачок, бросил на колени Митьке. — У Хмары они. В подполе походу,уж больно странно они себя ведут...
Митька потрогал башмак.
— А если врёшь?
— Приходи — проверь. Только с десятком людей приходи, чтобы не ушли.
Митька задумался. Потом хлопнул Гришку по плечу и вдруг заулыбался щербатым ртом.
— Эх, Гриня, Гриня. А я думал, ты их покрывать будешь. А ты — деловой. Лады. Завтра доложу обер-лейтенанту. А ты стереги. Чтоб не сбежали.
Гришка вышел от Митьки, и его вырвало прямо в крапиву. Долго стоял на четвереньках, вытирая рот рукавом. Потом побрёл домой. У калитки дома Хмары он задержался на минуту, прижался лбом к холодному мокрому столбу. В окне горел свет. Тёплый, жёлтый.
«Прости, Настька, — подумал он. И тут же зло одёрнул себя: — Не за что прощать. Сама виновата. С энтими связалась».
***
В доме Петра и Настасьи всё было тихо. Дети спали в подполе вповалку, как мышата, согревая друг друга. Настасья спустилась поправить одеяльце Ицику — мальчик дышал ровно, и во сне сосал кулачок.
— Завтра, — прошептала Ривка. Она не спала, как всегда. — Тётя Настя, завтра должен прийти связной. Я чувствую.
— Дай-то бог, — ответила Настасья. — Дай-то бог.
Она поднялась наверх, села к Петру под бок. Он обнял её, прижал к себе, бородой щекотнул темечко.
— Петро, — сказала она очень тихо, — я сегодня Гришку видела. Шёл от полицаев. Пьяный.
— Просёк всё, — кивнул Пётр. — Жди. Завтра или послезавтра будут.
— Может, увести их в лес? Прямо сейчас?
— В лесу сейчас волки. И немцы с собаками. В подполе безопасней. А завтра... завтра я сам пойду на связь. К партизанам.
— Петро, убьют же.
— Не убьют. Будем жить. Все.
Он говорил уверенно, но Настасья чувствовала, как дрожит его рука на её плече. Не от холода — дрожь шла изнутри, из самой глубины, где прячется тот страх, о котором не говорят вслух.
Они лежали в темноте, прислушиваясь к шорохам. Собаки на деревне лаяли редко — их перестреляли немцы, боялись, что выдадут засаду. Тишина стояла такая, что слышно было, как в лесу падают шишки.
— Настя, — прошептал Пётр, — ты детей любишь?
— Каких?
— Тех, в подполе.
— Как своих, — ответила она, и это была правда.
— И я их люблю, — сказал Пётр. — И жизнь за них отдам. Но я хочу, чтобы ты знала: если что — беги. Не ко мне. К ним.
— Не говори так, — она зажала ему рот ладонью. — Не смей.
Но Пётр осторожно убрал её руку.
— Надо говорить. Потому что завтра... завтра может быть уже поздно.
Они не спали до первого петуха. А когда небо на востоке начало сереть, услышали далёкий гул моторов. Настасья вскочила, бросилась к подполу.
— Вставайте, — зашептала она. — Живо. Выход через огород. Ривка, ты за старшую.
— А вы?
— Мы — после.
Пётр уже стоял у двери с берданкой. Старое, латаное ружьё. Два патрона. Он знал, что это не оружие, а жест. Жест отчаяния и любви.
Дети выползали из подпола, как тени. Ицика передали на руки Ривке. Младшая девочка, Хана, пяти лет, прижимала к груди тряпичную куклу — единственное, что у неё осталось. Настасья поцеловала каждого в лоб. Сухими губами.
— Бегите к оврагу, — сказала она. — Там, за бузиной, лежка. До рассвета сидеть тихо. А как солнце — к мельнице. Там ждите. Человек придёт, скажет: «Тихая застава». Идите за ним.
— Тётя Настя, — прошептала Ривка, — а вы почему с нами не идёте?
— Мы задержим их, — сказал Пётр. — Без вас.
Он открыл дверь на огород, вывел детей. И тут же замер. В предрассветных сумерках он увидел тени. Много теней. Они ползли по огороду, перекатываясь к сараю, к дому, к кустам. Немцы. И полицаи.
— Назад! — крикнул Пётр, но было поздно.
Взвилась ракета. Белый, неживой свет разорвал темноту. Настасья увидела всё как на ладони: детей, прижавшихся к стене; Петра, заслонившего их собой; и Гришку — счастливого, пьяного Гришку, который тыкал пальцем в сторону дома и кричал:
— Здесь они! Здесь, гады! Я ж говорил!
***
Настасья не помнила, как оказалась на земле. Кто-то прикладом, сбил её с ног. Кто-то тащил детей за воротники, как котят. Ицик плакал заплакал громко, на весь двор, на всю деревню.
Ривка вцепилась зубами в руку полицаю. Тот заорал, отшвырнул её. Она упала, но тут же вскочила, закрывая собой Ханну..
Пётр выстрелил. Один раз. В воздух. Просто чтобы крикнуть:
— Отойдите от них!
Немецкий офицер, сухой, костлявый, с моноклем в глазу, скомандовал что-то. Два солдата бросились на Петра, скрутили, ударили прикладом по затылку. Он упал, но поднялся на колени.
— Именем... — начал было он, но договорить не дали. Ещё удар.
Гришка стоял в стороне, под берёзой, его трясло — то ли от холода, то ли от того, что внутри что-то оборвалось. Он смотрел на Настасью — она лежала в грязи лицом вниз, и он видел, как вздрагивают её плечи. Ему хотелось подойти, помочь, но ноги не шли. Или шли, но не туда.
— Молодец, хохол, — сказал офицер, хлопнув Гришку по плечу. — Хорошая работа. Получишь награду.
Гришка кивнул, не глядя. Награда. Какая награда? Махорка. Горсть монет. Пара сапог. И пустота в груди, которую не залить, не закурить, не забыть.
Петра поставили к стене сарая. Лицо его было разбито в кровь, но он улыбался. Улыбался жене. Улыбался детям, которых уже грузили в машину на глазах у сбежавшейся деревни.
— Не бойтесь! — крикнул им Пётр. — Держитесь! Бог поможет!
Офицер вынул пистолет. Неторливо, прицелился.
— Что я наделал? — спросил вдруг Гришка. .
Офицер выстрелил. Пётр вздрогнул, но устоял. Второй раз-упал на колени. Третий — лёг на землю, на бок, поджав ноги, как спящий ребёнок.
Настасья закричала. Крик вырвался дикий, звериный, на весь белый свет. Она ползла к мужу, но её держали. Держали, пока крик не перешёл в беззвучный хрип.
Гришка смотрел на это и вдруг понял, что победителя в этой истории нет. И никогда не будет.
Машины уехали. Детей увезли в неизвестном направлении.. Настасья осталась лежать в луже крови мужа...
А Гришка пошёл домой. Выпил стакан. Второй. Третий. Потом вышел в огород, лёг на грядку и стал смотреть в небо. Звёзды были чужими, холодными, далёкими.
— Господи, — прошептал он вдруг, — а зачем? Зачем я?
В ответ — тишина. В ответ — свист пуль где-то за лесом.
Война кончилась. Деревня — выжженная, обезлюдевшая — начала понемногу оживать. Кто-то вернулся из эвакуации, кто-то из немецких лагерей. Кого-то привезли в гробах.
Настасья вернулась в свой дом через месяц после Победы. Он стоял, как и прежде, на краю леса, но окна были выбиты, дверь сорвана с петель, а в печи свила гнездо сова. Дом ждал. Она вошла, провела рукой по стене, нашла ту самую половицу — лаз в подпол. Спустилась.. На ящике, где когда-то стоял чугунок, лежала тряпичная кукла. Ханина.
Настасья взяла её, прижала к груди и села на земляной пол. Сидела долго. До вечера.
Гришка не вернулся. Говорили, что он застрелился в лесу, в том самом овраге, куда должны были бежать дети. Говорили, что его нашли с запиской — «Простите». Говорили разное. Правду не знал никто.
****
Война кончилась. Деревня — выжженная, обезлюдевшая, с чёрными провалами окон — начала понемногу оживать. Люди возвращались: кто из эвакуации, кто из лагерей, кого привозили в цинковых гробах, а кто и сам шёл пешком через пол-Европы.
Настасья вернулась в свой дом через месяц после Победы. Он стоял, как и прежде, на краю леса, но окна были выбиты, дверь сорвана с петель, а в печи свила гнездо сова. Пётр лежал на сельском кладбище, в братской могиле вместе с другими расстрелянными. Настасья посадила на его могиле молодую берёзку — тонкую, белую, как свеча. И осталась жить одна.
Она не ждала. Не надеялась. Просто существовала: вставала с солнцем, работала в поле, латала крышу, топила печь. По вечерам садилась на крыльцо и смотрела на шлях — пыльную дорогу, уходящую в лес. Смотрела и вспоминала. Петра. Тот утренний свет ракеты. Детей, которых грузили в машину.
— Живы ли? — шептала она в пустоту. — Хоть кто-то?
Ответа не было. Только ветер шуршал в сухой траве.
А в это время, за сотни вёрст отсюда, по разбитой весенней дороге брели двое.
* * *
Ханна держала Ицика за руку так крепко, что у того немели пальцы. Но мальчик не жаловался. Он уже знал: если Ханна сжимает руку — значит, страшно. А если страшно, нужно молчать и идти.
Им было идти уже четвёртый день. Первые два они ехали в товарном поезде, забившись между мешками с углём. Потом их высадили красноармейцы на какой-то станции — «дальше, мол, своим ходом, детвора». Своим ходом так своим ходом.
Ханне было девять, но выглядела она на все двенадцать — худая, острая, с глазами, которые видели слишком много для ребёнка. На плече у неё висел рваный мешок.
Ицику было семь. Он был светловолосым, тонким, как прутик, и очень серьёзным. Он почти не говорил — так, односложными ответами: «есть», «пить», «устал». Иногда, по ночам, он разговаривал во сне на языке, которого даже Ханна не понимала.
— Смотри, — сказал Ицик, останавливаясь. — Лес кончается.
Ханна подняла голову. В самом деле, лес расступался, и вдалеке виднелись крыши. Деревня. Та самая? Она вытащила из-за пазухи помятый листок — запись, которую сделала для них Ривка перед самой страшной ночью. «Деревня Ольховка. Крайний дом. Тётя Настя». Буквы были кривыми, но разобрать можно было.
— Кажется, она, — сказала Ханна, и голос её дрогнул. — Ольховка. Пошли.
Они двинулись краем поля, прячась в высокой ржи. За четыре дня они научились не выходить на открытые места, обходить патрули, не брать еду у чужих. Этому их научил лагерь. Точнее, не научил — вбил в кровь, как гвозди.
* * *
Настасья в тот день полола картошку. Солнце стояло в зените, жара была такая, что даже куры попрятались под крыльцо. Она работала молча, размеренно, как заведённая — тяпку вверх, тяпку вниз, сорняк в сторону. И вдруг услышала: за огородом, в чаще, кто-то кашлянул.
Детский кашель. Надрывный, сухой.
У Настасьи внутри всё оборвалось. Она медленно выпрямилась, положила тяпку на землю. Пошла к зарослям бузины, раздвинула ветки.
И увидела их.
Двое. Мальчик и девочка. Оборванные, грязные, босые, переходят вброд речку. Мальчик держался за подол девочкиной юбки и смотрел на Настасью огромными серыми глазами, в которых застыл уже не страх, а что-то пострашнее — привычное ожидание удара.
Девочка была чуть выше. Она выставила вперёд острую лопатку плеча, заслоняя мальчика, и спросила тонким, ломким голосом:
— Вы тётя Настя?
Настасья не могла говорить. Воздух кончился, слова кончились, всё кончилось. Потому что она узнала эти лица. Не сразу — четыре года прошло, дети растут. Но когда девочка шагнула ближе, и солнце упало на её скулы, на разрез глаз, на родинку над губой… Хана. Та самая Хана..
— Хана? — выдохнула Настасья. — Господи, Хана?
Девочка дрогнула всем телом, но не заплакала. Только кивнула. Потом мягко подтолкнула мальчика вперёд.
— Это Ицик, — сказала она. — Помните? Он плакать разучился. А теперь научился, — добавила она тише. — Плачет каждую ночь.
Ицик — Яков, как назвали его потом в детдоме — стоял и смотрел на Настасью. Он не помнил её лица. Он помнил только запах — тёплый, молочный, хлебный. Запах подпола, где было темно, но безопасно. Где не били. Где по утрам пахло картошкой и укропом.
— Тётя, — сказал он вдруг звонко, по-детски, и это было первое слово, которое он произнёс громко за много дней, — можно мы останемся?
Настасья рухнула на колени. Прямо в землю, в картофельную ботву, в сорняки. Обхватила обоих, прижала к груди — худеньких, колючих, пахнущих дорогой, страхом. И завыла. Не заплакала — завыла, как волчица, потерявшая волчат и нашедшая их живыми.
— Как вы? — сквозь рыдания. — Как вы дошли, маленькие? Как одни?
Хана молчала долго. Её узкое детское лицо было неподвижным, как у старой женщины.
— Нас было пятеро из той машины, — сказала она, глядя куда-то сквозь Настасью. — Ривку убили в лагере. Двоих мальчиков — не знаю. Мы с Ициком бежали, когда наших повели на работу. В сорок четвёртом. Прятались в лесу. Потом пришли русские. Нас отправили в детский дом. Но я помнила ваш адрес. Ривка заставила выучить. Сказала: «Если выживешь — иди к ней. Это единственный дом, где вас не предадут».
Вот...Мы сбежали...
— А как вы нашли дорогу? — Настасья гладила её спутанные, давно не мытые волосы.
— Я спрашивала, — просто ответила Хана. — Люди добрые попадались. Кто хлебом угостит, кто на телегу посадит. А кто отгонит — ну и ладно. Мы привыкли.
Ицик молчал. Он смотрел на дом. На старую дверь с железной щеколдой. На петуха, который вдруг заорал с забора, будто объявлял всему свету: «Вернулись! Вернулись!»
— Тётя Настя, — сказал он вдруг, — а дядя Петя где?
Настасья закрыла глаза. Боль ударила в грудь, как прикладом — однажды она уже знала этот удар.
— Дядя Петя… — начала она и запнулась. — Дядя Петя нас ждёт, — сказала она. — Там. — Она показала рукой на небо. — Он нас всех там ждёт. А здесь… здесь вы теперь со мной.
Хана кивнула, будто так и знала.
— Мы его помним, — сказала она. — Как он стоял у сарая. И улыбался.
— Улыбался, — повторил Ицик и вдруг заплакал. Тихо, без звука..
Настасья поднялась, взяла их за руки .И повела в дом.
* * *
Вечером она истопила печь, налила в корыто тёплой воды . Хана скинула лохмотья, залезла в воду и долго сидела неподвижно, глядя на свои коленки, покрытые синяками.
— Тётя Настя, — спросила она вдруг, — а почему люди такие? Одни — как дядя Петя, другие — как тот дядя, который привёл немцев?
— Гришка, — выдохнула Настасья. — Григорий.
— Да. Почему он так сделал?
Настасья долго не отвечала. Мыла Ицику спину жёсткой мочалкой, смывая грязь, которая, казалось, въелась в кожу навсегда.
— Не знаю, Хана, — сказала она наконец. — Наверное, потому что боялся. Не немцев — себя. Себя настоящего. Легче ненавидеть других, чем посмотреть в свою душу.
Хана вылезла из корыта, закуталась в простыню — чистую, пахнущую солнцем и полынью.
— Говорят, он застрелился, — сказала она. — В лесу.
— Говорят, — кивнула Настасья.
— Я его не жалею, — сказала Хана твёрдо. — И Ривку я не забыла. И маму. И дядю Петю. А его… пусть земля будет пухом, но я не жалею.
Настасья присела перед ней на корточки, заглянула в глаза — девять лет, а уже как взрослая..
— И не надо жалеть, Хана. Жалость — она для живых. А Гришка умер давно. Ещё до того, как в себя выстрелил.
Ицик уже спал на лавке, накрытый тулупом. Во сне он улыбался — впервые за много дней. Прижимал к груди Ханину куклу Фейгу, потому что Хана дала ему — «подержать». А он не отдал, заснул с ней. Хана хотела забрать, но Настасья покачала головой.
— Пусть, — сказала она. — Ему тоже нужно что-то обнимать по ночам.
* * *
Наутро Настасья пошла в сельсовет. Председатель, старый солдат с костылём, долго хмурился, листал бумаги.
— Сироты, говоришь? Документов нет?
— Война, Гаврилыч, документы не выдавала.
— А ты, Настасья, одна. С одним-то ртом как-нибудь прокормилась бы. А с двумя…
— Да хоть троих,И лучше бы вы, Гаврилыч, помогли, чем языком молоть.
Председатель надел очки, долго всматривался. Вздохнул.
— Ладно, — сказал он. — Оформляй. Только ты уж, Настя, смотри. Не надорвись.
— Не надорвусь, — ответила Настасья. — Для них — не надорвусь.
* * *
Когда она вернулась домой, дети сидели на крыльце. Ицик обнимал куклу Фейгу и разговаривал с ней шепотом. Хана что-то чертила прутиком на земле — карту, которую они прошли. Железная дорога, лес, река, деревня. И дом на отшибе.
— Всё, — сказала Настасья, садясь рядом. — Теперь вы мои. По документам и по сердцу.
— А нас ни кто не заберёт? — спросил вдруг Ицик. Голос его прозвучал тонко, по-детски, и в нём не было страха — только усталое любопытство.
— Никто вас не заберёт, — твёрдо сказала Настасья. — Вы дома.
Хана положила голову ей на плечо.
— А дядя Петя бы обрадовался? — спросила она.
— Обрадовался бы, — сказала Настасья, и голос её дрогнул. — Он бы сказал: «Вот и тихая застава. Вот и всё. Выстояли».
Заскрипел старый журавль колодца. Петух опять заорал с забора, будто время и правда начиналось заново. Ицик спрятал лицо в куклу, вздохнул глубоко-глубоко и сказал:
— Мама....., а можно я буду называть вас мамой?
Настасья обняла их обоих — сразу, двумя руками, как крыльями. По её щекам текли слёзы, но она не вытирала. Пусть текут. Это не слёзы горя. Это слёзы той самой жизни, за которую Пётр отдал свою.
— Можно, сынок, — сказала она. — Можно, родной.
* * *
Прошли годы. Хана выучилась на врача, спасала детей в районной больнице. Яков стал учителем, вёл русский язык и литературу. Каждое лето они приезжали в старый дом на краю деревни. Привозили своих детей, потом внуков.
И каждый раз, когда кто-то из внуков спрашивал: «А почему вы называете этот дом «Тихая застава»?» — Хана или Яков рассказывали историю.
Про женщину, которая не боялась. Про мужчину, который улыбался перед смертью. Про шесть детей в подполе, про предателя ...и про дорогу длиной в четыре года.
И про то, что если очень верить и идти не сворачивая — даже в девять лет можно найти дом, где тебя ждут.
А за окном шумел лес. Тот самый, в котором когда-то прятались дети. И ветер всё так же шептал в трубе:
«Тихая застава... Тихая застава...»
И этого шёпота хватало, чтобы помнить. Всегда.
Конец.