Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

ТИХАЯ ЗАСТАВА.РАССКАЗ.

Август 1942 года выдался на редкость душным. Воздух висел над деревней густым киселём, пропахшим полынью, пылью и тревогой. Дом Петра и Настасьи стоял на самом отшибе — там, где за огородами начинался лес. Старый, крепкий, с резными наличниками, он казался издали игрушечным.
В подполе, за дубовым сундуком, в земляной нише, устланной соломой, прятались дети. Шестеро. Оторванные от матерей. Три

Фото взято из открытых источников
Фото взято из открытых источников

Август 1942 года выдался на редкость душным. Воздух висел над деревней густым киселём, пропахшим полынью, пылью и тревогой. Дом Петра и Настасьи стоял на самом отшибе — там, где за огородами начинался лес. Старый, крепкий, с резными наличниками, он казался издали игрушечным.

В подполе, за дубовым сундуком, в земляной нише, устланной соломой, прятались дети. Шестеро. Оторванные от матерей. Три девочки и три мальчика. Самой старшей, Ривке, было тринадцать, но глядя на её глаза — сухие, взрослые, с жёлтой ободочкой вокруг зрачков, — можно было дать все двадцать. Самому младшему, Ицику, едва исполнилось три. Он уже не плакал — словно выплакал все слёзы ещё в той, другой жизни, где были мамины руки...

Настасья спустилась в подпол с чугунком картофельной похлёбки и краюхой чёрного хлеба. Осторожно поставила на ящик, перекрестила детей.

— Ешьте, родные. Сил набирайтесь.

— Тётя Настя, — голос Ривки был шёпотом, потому что все здесь говорили только шёпотом, — когда придёт этот... связной?

— Скоро, — ответила Настасья, и её сердце сжалось от собственной лжи. Она не знала когда. Не знала, придёт ли вообще.

Наверху скрипнула половица. Пётр стоял у окна, всматриваясь в сумеречную улицу.

— Идет, — сказал он жене, когда та выбралась из подпола. — Видишь?

За плетнём, у старой берёзы, курил Гришка. Не просто стоял, а именно всматривался. В их сторону. В окна. В дымок из трубы, который в этот час был не к месту — летом печи топили только по утрам. А они топили, потому что детям нужно было горячее.

— Третий день кружит, — выдохнула Настасья, вытирая руки о фартук. — Как коршун.

Пётр досадливо кашлянул, отошёл от окна, сел на лавку.

— Да откуда ему знать? — сказал, скорее себя уговаривая. — Мы ж тихо. Ни к соседям не ходим, ни гостей не зовём.

— А ничего, что Гришка к полицаям бегает? Ему на ухом не шепни. Сам услышит.

Настасья знала Гришку лучше, чем хотела бы. Тот, с кем она когда-то венчалась, был другим — весёлым, хватким. А потом будто бес вселился. Или обида на мир, что не сложился по его хотению. Когда она ушла к Петру, Гришка поклялся «стереть их в порошок». Но годы шли, никто не стирался. А теперь — война. И у людей с обидой в груди вдруг появилась власть.

— Ладно, — Пётр решительно встал, набросил на плечи старую свитку. — Пойду я к нему. По душам поговорю.

— С ума сошёл!

— А что мне? Сидеть и ждать, пока он донос накатает?

Пётр вышел во двор. Гришка всё так же торчал у берёзы, докуривая цигарку до тлеющей бумажки у самых губ. Увидел Петра, усмехнулся.

— Здорово. Что не спится?

— А ты, Григорий, чего на ночь глядя в чужие окна пялишься? — Пётр подошёл вплотную, не пряча рук, но и не выставляя кулаков.

Гришка сощурился. Глаза у него были цвета болотной воды — мутные, рябые.

— Воздухом дышу, — сказал он не спеша. — Или тебе не нравится?

— Мне без разницы, — Пётр посмотрел прямо в эти глаза. — Но ты, Гриша, помни: всякий сам себе могилу роет. Кто с камнем за пазухой ходит, тот первым под лёд уйдёт.

Гришка засмеялся невесело.

— Угрожаешь?

— Предупреждаю. По-соседски.

Они разошлись. Пётр вернулся в дом, задвинул засов. Настасья взглянула на него вопросительно. Он покачал головой.

— Змея, — сказал тихо. — Не отступится.

В эту ночь Настасье снилось, что она бежит по полю, а за ней — собаки. Немецкие овчарки с красными пастями. Проснулась она от того, что в подполе плакал Ицик. Не громко — так, на грани слышимости. И от этого тихого плача сердце разрывалось на куски.

***

С чего всё началось? Гришка и сам бы не ответил. Может, с того вечера, когда увидел, как Настасья несла из погреба не одну миску. Странно это — в доме двое, а горячего на четверых. Или с того рассвета, когда краем уха уловил в детский кашель — сдавленный, словно его тут же зажали рукой.

Но точно всё прояснилось в дождливую среду, когда Гришка, прогуливаясь мимо петровского огорода, заметил намокшую землю у стенки сарая. Земля была взрыхлена — недавно, аккуратно, но слишком часто для одной прополки. А за сараем, под кустом бузины, он нашёл детский башмачок. Маленький, почти игрушечный.

Гришка поднял его, повертел в руках. Башмак был еврейский — такие в здешних местах только беженцы носили, из гетто, из городов, где резали людей как скотину.

— Попались, голуби, — прошептал он и спрятал находку за пазуху.

Вернувшись домой, он долго сидел у окна, глядя на дом напротив. В душе поднималось что-то тёмное, вязкое, похожее на смолу. Это была не ненависть — нет. Это было чувство пострашнее: право сильного, которым он, Гришка, никогда не обладал. Теперь — обладал. Теперь он мог нажать на курок, и жизнь тех, кто когда-то его отверг, рухнула бы, как карточный домик.

— Настька, — проговорил он в пустоту, — сама выбрала. Сама.

Он напился. Выпил стакан самогонки, второй, третий. Потом вышел во двор, подставил лицо дождю. А потом пошёл.

Шёл он не прямо в комендатуру — не дурак. Шёл к своему дальнему родственнику, Митьке Шелудивому, который служил у полицаев писарем. Митька тоже был обиженный на весь свет: из-за паршивой кожи бабы его бросили, работы не давали, а тут форма, сапоги, сытный паёк. Гришка застал Митьку пьяным в стельку, валявшимся на нарах.

— Слышь, Митяй, — Гришка присел на корточки, тряхнул родственника за плечо, — а скажи-ка мне, сколько немцы платят за живого жида?

Митька приоткрыл один глаз, мутный, заплывший.

— Не за живого, — пробормотал он, — за сведения. Сто грамм шнапса и пачка махорки.

— А если жидов больше,чем один? — спросил Гришка, и у него самого пересохло в горле.

Митька вдруг сел, протрезвев на мгновение.

— Ты чего несёшь, Гриня?

— Вот смотри — Гришка достал из-за пазухи детский башмачок, бросил на колени Митьке. — У Хмары они. В подполе походу,уж больно странно они себя ведут...

Митька потрогал башмак.

— А если врёшь?

— Приходи — проверь. Только с десятком людей приходи, чтобы не ушли.

Митька задумался. Потом хлопнул Гришку по плечу и вдруг заулыбался щербатым ртом.

— Эх, Гриня, Гриня. А я думал, ты их покрывать будешь. А ты — деловой. Лады. Завтра доложу обер-лейтенанту. А ты стереги. Чтоб не сбежали.

Гришка вышел от Митьки, и его вырвало прямо в крапиву. Долго стоял на четвереньках, вытирая рот рукавом. Потом побрёл домой. У калитки дома Хмары он задержался на минуту, прижался лбом к холодному мокрому столбу. В окне горел свет. Тёплый, жёлтый.

«Прости, Настька, — подумал он. И тут же зло одёрнул себя: — Не за что прощать. Сама виновата. С энтими связалась».

***

В доме Петра и Настасьи всё было тихо. Дети спали в подполе вповалку, как мышата, согревая друг друга. Настасья спустилась поправить одеяльце Ицику — мальчик дышал ровно, и во сне сосал кулачок.

— Завтра, — прошептала Ривка. Она не спала, как всегда. — Тётя Настя, завтра должен прийти связной. Я чувствую.

— Дай-то бог, — ответила Настасья. — Дай-то бог.

Она поднялась наверх, села к Петру под бок. Он обнял её, прижал к себе, бородой щекотнул темечко.

— Петро, — сказала она очень тихо, — я сегодня Гришку видела. Шёл от полицаев. Пьяный.

— Просёк всё, — кивнул Пётр. — Жди. Завтра или послезавтра будут.

— Может, увести их в лес? Прямо сейчас?

— В лесу сейчас волки. И немцы с собаками. В подполе безопасней. А завтра... завтра я сам пойду на связь. К партизанам.

— Петро, убьют же.

— Не убьют. Будем жить. Все.

Он говорил уверенно, но Настасья чувствовала, как дрожит его рука на её плече. Не от холода — дрожь шла изнутри, из самой глубины, где прячется тот страх, о котором не говорят вслух.

Они лежали в темноте, прислушиваясь к шорохам. Собаки на деревне лаяли редко — их перестреляли немцы, боялись, что выдадут засаду. Тишина стояла такая, что слышно было, как в лесу падают шишки.

— Настя, — прошептал Пётр, — ты детей любишь?

— Каких?

— Тех, в подполе.

— Как своих, — ответила она, и это была правда.

— И я их люблю, — сказал Пётр. — И жизнь за них отдам. Но я хочу, чтобы ты знала: если что — беги. Не ко мне. К ним.

— Не говори так, — она зажала ему рот ладонью. — Не смей.

Но Пётр осторожно убрал её руку.

— Надо говорить. Потому что завтра... завтра может быть уже поздно.

Они не спали до первого петуха. А когда небо на востоке начало сереть, услышали далёкий гул моторов. Настасья вскочила, бросилась к подполу.

— Вставайте, — зашептала она. — Живо. Выход через огород. Ривка, ты за старшую.

— А вы?

— Мы — после.

Пётр уже стоял у двери с берданкой. Старое, латаное ружьё. Два патрона. Он знал, что это не оружие, а жест. Жест отчаяния и любви.

Дети выползали из подпола, как тени. Ицика передали на руки Ривке. Младшая девочка, Хана, пяти лет, прижимала к груди тряпичную куклу — единственное, что у неё осталось. Настасья поцеловала каждого в лоб. Сухими губами.

— Бегите к оврагу, — сказала она. — Там, за бузиной, лежка. До рассвета сидеть тихо. А как солнце — к мельнице. Там ждите. Человек придёт, скажет: «Тихая застава». Идите за ним.

— Тётя Настя, — прошептала Ривка, — а вы почему с нами не идёте?

— Мы задержим их, — сказал Пётр. — Без вас.

Он открыл дверь на огород, вывел детей. И тут же замер. В предрассветных сумерках он увидел тени. Много теней. Они ползли по огороду, перекатываясь к сараю, к дому, к кустам. Немцы. И полицаи.

— Назад! — крикнул Пётр, но было поздно.

Взвилась ракета. Белый, неживой свет разорвал темноту. Настасья увидела всё как на ладони: детей, прижавшихся к стене; Петра, заслонившего их собой; и Гришку — счастливого, пьяного Гришку, который тыкал пальцем в сторону дома и кричал:

— Здесь они! Здесь, гады! Я ж говорил!

***

Настасья не помнила, как оказалась на земле. Кто-то прикладом, сбил её с ног. Кто-то тащил детей за воротники, как котят. Ицик плакал заплакал громко, на весь двор, на всю деревню.

Ривка вцепилась зубами в руку полицаю. Тот заорал, отшвырнул её. Она упала, но тут же вскочила, закрывая собой Ханну..

Пётр выстрелил. Один раз. В воздух. Просто чтобы крикнуть:

— Отойдите от них!

Немецкий офицер, сухой, костлявый, с моноклем в глазу, скомандовал что-то. Два солдата бросились на Петра, скрутили, ударили прикладом по затылку. Он упал, но поднялся на колени.

— Именем... — начал было он, но договорить не дали. Ещё удар.

Гришка стоял в стороне, под берёзой, его трясло — то ли от холода, то ли от того, что внутри что-то оборвалось. Он смотрел на Настасью — она лежала в грязи лицом вниз, и он видел, как вздрагивают её плечи. Ему хотелось подойти, помочь, но ноги не шли. Или шли, но не туда.

— Молодец, хохол, — сказал офицер, хлопнув Гришку по плечу. — Хорошая работа. Получишь награду.

Гришка кивнул, не глядя. Награда. Какая награда? Махорка. Горсть монет. Пара сапог. И пустота в груди, которую не залить, не закурить, не забыть.

Петра поставили к стене сарая. Лицо его было разбито в кровь, но он улыбался. Улыбался жене. Улыбался детям, которых уже грузили в машину на глазах у сбежавшейся деревни.

— Не бойтесь! — крикнул им Пётр. — Держитесь! Бог поможет!

Офицер вынул пистолет. Неторливо, прицелился.

— Что я наделал? — спросил вдруг Гришка. .

Офицер выстрелил. Пётр вздрогнул, но устоял. Второй раз-упал на колени. Третий — лёг на землю, на бок, поджав ноги, как спящий ребёнок.

Настасья закричала. Крик вырвался дикий, звериный, на весь белый свет. Она ползла к мужу, но её держали. Держали, пока крик не перешёл в беззвучный хрип.

Гришка смотрел на это и вдруг понял, что победителя в этой истории нет. И никогда не будет.

Машины уехали. Детей увезли в неизвестном направлении.. Настасья осталась лежать в луже крови мужа...

А Гришка пошёл домой. Выпил стакан. Второй. Третий. Потом вышел в огород, лёг на грядку и стал смотреть в небо. Звёзды были чужими, холодными, далёкими.

— Господи, — прошептал он вдруг, — а зачем? Зачем я?

В ответ — тишина. В ответ — свист пуль где-то за лесом.

Война кончилась. Деревня — выжженная, обезлюдевшая — начала понемногу оживать. Кто-то вернулся из эвакуации, кто-то из немецких лагерей. Кого-то привезли в гробах.

Настасья вернулась в свой дом через месяц после Победы. Он стоял, как и прежде, на краю леса, но окна были выбиты, дверь сорвана с петель, а в печи свила гнездо сова. Дом ждал. Она вошла, провела рукой по стене, нашла ту самую половицу — лаз в подпол. Спустилась.. На ящике, где когда-то стоял чугунок, лежала тряпичная кукла. Ханина.

Настасья взяла её, прижала к груди и села на земляной пол. Сидела долго. До вечера.

Гришка не вернулся. Говорили, что он застрелился в лесу, в том самом овраге, куда должны были бежать дети. Говорили, что его нашли с запиской — «Простите». Говорили разное. Правду не знал никто.

****

Война кончилась. Деревня — выжженная, обезлюдевшая, с чёрными провалами окон — начала понемногу оживать. Люди возвращались: кто из эвакуации, кто из лагерей, кого привозили в цинковых гробах, а кто и сам шёл пешком через пол-Европы.

Настасья вернулась в свой дом через месяц после Победы. Он стоял, как и прежде, на краю леса, но окна были выбиты, дверь сорвана с петель, а в печи свила гнездо сова. Пётр лежал на сельском кладбище, в братской могиле вместе с другими расстрелянными. Настасья посадила на его могиле молодую берёзку — тонкую, белую, как свеча. И осталась жить одна.

Она не ждала. Не надеялась. Просто существовала: вставала с солнцем, работала в поле, латала крышу, топила печь. По вечерам садилась на крыльцо и смотрела на шлях — пыльную дорогу, уходящую в лес. Смотрела и вспоминала. Петра. Тот утренний свет ракеты. Детей, которых грузили в машину.

— Живы ли? — шептала она в пустоту. — Хоть кто-то?

Ответа не было. Только ветер шуршал в сухой траве.

А в это время, за сотни вёрст отсюда, по разбитой весенней дороге брели двое.

* * *

Ханна держала Ицика за руку так крепко, что у того немели пальцы. Но мальчик не жаловался. Он уже знал: если Ханна сжимает руку — значит, страшно. А если страшно, нужно молчать и идти.

Им было идти уже четвёртый день. Первые два они ехали в товарном поезде, забившись между мешками с углём. Потом их высадили красноармейцы на какой-то станции — «дальше, мол, своим ходом, детвора». Своим ходом так своим ходом.

Ханне было девять, но выглядела она на все двенадцать — худая, острая, с глазами, которые видели слишком много для ребёнка. На плече у неё висел рваный мешок.

Ицику было семь. Он был светловолосым, тонким, как прутик, и очень серьёзным. Он почти не говорил — так, односложными ответами: «есть», «пить», «устал». Иногда, по ночам, он разговаривал во сне на языке, которого даже Ханна не понимала.

— Смотри, — сказал Ицик, останавливаясь. — Лес кончается.

Ханна подняла голову. В самом деле, лес расступался, и вдалеке виднелись крыши. Деревня. Та самая? Она вытащила из-за пазухи помятый листок — запись, которую сделала для них Ривка перед самой страшной ночью. «Деревня Ольховка. Крайний дом. Тётя Настя». Буквы были кривыми, но разобрать можно было.

— Кажется, она, — сказала Ханна, и голос её дрогнул. — Ольховка. Пошли.

Они двинулись краем поля, прячась в высокой ржи. За четыре дня они научились не выходить на открытые места, обходить патрули, не брать еду у чужих. Этому их научил лагерь. Точнее, не научил — вбил в кровь, как гвозди.

* * *

Настасья в тот день полола картошку. Солнце стояло в зените, жара была такая, что даже куры попрятались под крыльцо. Она работала молча, размеренно, как заведённая — тяпку вверх, тяпку вниз, сорняк в сторону. И вдруг услышала: за огородом, в чаще, кто-то кашлянул.

Детский кашель. Надрывный, сухой.

У Настасьи внутри всё оборвалось. Она медленно выпрямилась, положила тяпку на землю. Пошла к зарослям бузины, раздвинула ветки.

И увидела их.

Двое. Мальчик и девочка. Оборванные, грязные, босые, переходят вброд речку. Мальчик держался за подол девочкиной юбки и смотрел на Настасью огромными серыми глазами, в которых застыл уже не страх, а что-то пострашнее — привычное ожидание удара.

Девочка была чуть выше. Она выставила вперёд острую лопатку плеча, заслоняя мальчика, и спросила тонким, ломким голосом:

— Вы тётя Настя?

Настасья не могла говорить. Воздух кончился, слова кончились, всё кончилось. Потому что она узнала эти лица. Не сразу — четыре года прошло, дети растут. Но когда девочка шагнула ближе, и солнце упало на её скулы, на разрез глаз, на родинку над губой… Хана. Та самая Хана..

— Хана? — выдохнула Настасья. — Господи, Хана?

Девочка дрогнула всем телом, но не заплакала. Только кивнула. Потом мягко подтолкнула мальчика вперёд.

— Это Ицик, — сказала она. — Помните? Он плакать разучился. А теперь научился, — добавила она тише. — Плачет каждую ночь.

Ицик — Яков, как назвали его потом в детдоме — стоял и смотрел на Настасью. Он не помнил её лица. Он помнил только запах — тёплый, молочный, хлебный. Запах подпола, где было темно, но безопасно. Где не били. Где по утрам пахло картошкой и укропом.

— Тётя, — сказал он вдруг звонко, по-детски, и это было первое слово, которое он произнёс громко за много дней, — можно мы останемся?

Настасья рухнула на колени. Прямо в землю, в картофельную ботву, в сорняки. Обхватила обоих, прижала к груди — худеньких, колючих, пахнущих дорогой, страхом. И завыла. Не заплакала — завыла, как волчица, потерявшая волчат и нашедшая их живыми.

— Как вы? — сквозь рыдания. — Как вы дошли, маленькие? Как одни?

Хана молчала долго. Её узкое детское лицо было неподвижным, как у старой женщины.

— Нас было пятеро из той машины, — сказала она, глядя куда-то сквозь Настасью. — Ривку убили в лагере. Двоих мальчиков — не знаю. Мы с Ициком бежали, когда наших повели на работу. В сорок четвёртом. Прятались в лесу. Потом пришли русские. Нас отправили в детский дом. Но я помнила ваш адрес. Ривка заставила выучить. Сказала: «Если выживешь — иди к ней. Это единственный дом, где вас не предадут».

Вот...Мы сбежали...

— А как вы нашли дорогу? — Настасья гладила её спутанные, давно не мытые волосы.

— Я спрашивала, — просто ответила Хана. — Люди добрые попадались. Кто хлебом угостит, кто на телегу посадит. А кто отгонит — ну и ладно. Мы привыкли.

Ицик молчал. Он смотрел на дом. На старую дверь с железной щеколдой. На петуха, который вдруг заорал с забора, будто объявлял всему свету: «Вернулись! Вернулись!»

— Тётя Настя, — сказал он вдруг, — а дядя Петя где?

Настасья закрыла глаза. Боль ударила в грудь, как прикладом — однажды она уже знала этот удар.

— Дядя Петя… — начала она и запнулась. — Дядя Петя нас ждёт, — сказала она. — Там. — Она показала рукой на небо. — Он нас всех там ждёт. А здесь… здесь вы теперь со мной.

Хана кивнула, будто так и знала.

— Мы его помним, — сказала она. — Как он стоял у сарая. И улыбался.

— Улыбался, — повторил Ицик и вдруг заплакал. Тихо, без звука..

Настасья поднялась, взяла их за руки .И повела в дом.

* * *

Вечером она истопила печь, налила в корыто тёплой воды . Хана скинула лохмотья, залезла в воду и долго сидела неподвижно, глядя на свои коленки, покрытые синяками.

— Тётя Настя, — спросила она вдруг, — а почему люди такие? Одни — как дядя Петя, другие — как тот дядя, который привёл немцев?

— Гришка, — выдохнула Настасья. — Григорий.

— Да. Почему он так сделал?

Настасья долго не отвечала. Мыла Ицику спину жёсткой мочалкой, смывая грязь, которая, казалось, въелась в кожу навсегда.

— Не знаю, Хана, — сказала она наконец. — Наверное, потому что боялся. Не немцев — себя. Себя настоящего. Легче ненавидеть других, чем посмотреть в свою душу.

Хана вылезла из корыта, закуталась в простыню — чистую, пахнущую солнцем и полынью.

— Говорят, он застрелился, — сказала она. — В лесу.

— Говорят, — кивнула Настасья.

— Я его не жалею, — сказала Хана твёрдо. — И Ривку я не забыла. И маму. И дядю Петю. А его… пусть земля будет пухом, но я не жалею.

Настасья присела перед ней на корточки, заглянула в глаза — девять лет, а уже как взрослая..

— И не надо жалеть, Хана. Жалость — она для живых. А Гришка умер давно. Ещё до того, как в себя выстрелил.

Ицик уже спал на лавке, накрытый тулупом. Во сне он улыбался — впервые за много дней. Прижимал к груди Ханину куклу Фейгу, потому что Хана дала ему — «подержать». А он не отдал, заснул с ней. Хана хотела забрать, но Настасья покачала головой.

— Пусть, — сказала она. — Ему тоже нужно что-то обнимать по ночам.

* * *

Наутро Настасья пошла в сельсовет. Председатель, старый солдат с костылём, долго хмурился, листал бумаги.

— Сироты, говоришь? Документов нет?

— Война, Гаврилыч, документы не выдавала.

— А ты, Настасья, одна. С одним-то ртом как-нибудь прокормилась бы. А с двумя…

— Да хоть троих,И лучше бы вы, Гаврилыч, помогли, чем языком молоть.

Председатель надел очки, долго всматривался. Вздохнул.

— Ладно, — сказал он. — Оформляй. Только ты уж, Настя, смотри. Не надорвись.

— Не надорвусь, — ответила Настасья. — Для них — не надорвусь.

* * *

Когда она вернулась домой, дети сидели на крыльце. Ицик обнимал куклу Фейгу и разговаривал с ней шепотом. Хана что-то чертила прутиком на земле — карту, которую они прошли. Железная дорога, лес, река, деревня. И дом на отшибе.

— Всё, — сказала Настасья, садясь рядом. — Теперь вы мои. По документам и по сердцу.

— А нас ни кто не заберёт? — спросил вдруг Ицик. Голос его прозвучал тонко, по-детски, и в нём не было страха — только усталое любопытство.

— Никто вас не заберёт, — твёрдо сказала Настасья. — Вы дома.

Хана положила голову ей на плечо.

— А дядя Петя бы обрадовался? — спросила она.

— Обрадовался бы, — сказала Настасья, и голос её дрогнул. — Он бы сказал: «Вот и тихая застава. Вот и всё. Выстояли».

Заскрипел старый журавль колодца. Петух опять заорал с забора, будто время и правда начиналось заново. Ицик спрятал лицо в куклу, вздохнул глубоко-глубоко и сказал:

— Мама....., а можно я буду называть вас мамой?

Настасья обняла их обоих — сразу, двумя руками, как крыльями. По её щекам текли слёзы, но она не вытирала. Пусть текут. Это не слёзы горя. Это слёзы той самой жизни, за которую Пётр отдал свою.

— Можно, сынок, — сказала она. — Можно, родной.

* * *

Прошли годы. Хана выучилась на врача, спасала детей в районной больнице. Яков стал учителем, вёл русский язык и литературу. Каждое лето они приезжали в старый дом на краю деревни. Привозили своих детей, потом внуков.

И каждый раз, когда кто-то из внуков спрашивал: «А почему вы называете этот дом «Тихая застава»?» — Хана или Яков рассказывали историю.

Про женщину, которая не боялась. Про мужчину, который улыбался перед смертью. Про шесть детей в подполе, про предателя ...и про дорогу длиной в четыре года.

И про то, что если очень верить и идти не сворачивая — даже в девять лет можно найти дом, где тебя ждут.

А за окном шумел лес. Тот самый, в котором когда-то прятались дети. И ветер всё так же шептал в трубе:

«Тихая застава... Тихая застава...»

И этого шёпота хватало, чтобы помнить. Всегда.

Конец.