Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ДРОЖЬ ЗЕМЛИ...

Рассказ.глава 4.
Август догорал, как свеча, которую задули с одной стороны, а с другой она ещё теплилась.
Дни становились короче, ночи — длиннее, и по утрам на проволоке висела такая густая роса, что капли казались слезами, которых никто не пролил.
Лес за лагерем стоял зелёный, но уже с рыжими прядями — ранний лист на берёзах тронула желтизна.

Рассказ.глава 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Август догорал, как свеча, которую задули с одной стороны, а с другой она ещё теплилась.

Дни становились короче, ночи — длиннее, и по утрам на проволоке висела такая густая роса, что капли казались слезами, которых никто не пролил.

Лес за лагерем стоял зелёный, но уже с рыжими прядями — ранний лист на берёзах тронула желтизна.

Пахло грибами, прелым мхом и тем сладковатым, тягучим запахом, который шёл от трубы за дальним бараком.

Пашка привык к этому запаху. То есть не привык — он просто перестал его замечать, как перестают замечать боль в пальце, который отморозили и который всё равно отвалится.

Но по ночам запах вползал в барак, и дети ворочались во сне, иногда вскрикивали, иногда плакали не просыпаясь.

Галя уже не сосала сарафан.

Она просто сидела, прижавшись к Пашкиному боку, и смотрела. Её синие глаза стали больше — может быть, оттого, что лицо ещё больше высохло и скулы заострились. Из-под белобрысых волос просвечивала серая, полупрозрачная кожа. Она ела мало — даже когда давали баланду, она отхлёбывала несколько ложек и отдавала Пашке.

— Не хочу, — говорила она. — Я сыта.

Она не была сыта.

Она просто умирала — по чуть-чуть, по капле, вместе с кровью, которую выкачивали из её руки каждые два дня.

Петька теперь не раскачивался.

Он сидел неподвижно, слепой, и слушал. Слушал всё: шаги за дверью, шепот взрослых в полосатом, скрип колёс тачки, которая везла к трубе новые тела. И по лицу его, по огромным серым глазам без линз, текли слёзы — тихие, беззвучные, бесконечные.

— Пашка, — сказал он однажды утром, когда дождь барабанил по железной крыше, — я знаю, что это за запах.

Это горелое мясо.

— Замолчи, — ответил Пашка.

— Таких, как Вовка, сжигают. Я слышал, как дядька в полосатом говорил санитару.

«Детей тоже в печь», — сказал.

Я не видел, но слышал.

— Петька, заткнись, рядом Галя.

— Она всё равно не слышит. Она уже не здесь.

Пашка посмотрел на сестру.

Галя сидела с открытыми глазами, но взгляд её проходил сквозь стены, сквозь проволоку, сквозь лес. Она смотрела туда, где была мать. Или туда, где нет ни боли, ни игл.

****

В тот день их погнали на лесоповал снова.

Пашке дали пилу — тяжёлую, с длинным полотном, на которой засохла чья-то кровь. Он пилил вместе со взрослым дядькой в полосатом — тот почти не говорил, только хрипел и кашлял, а когда кашлял, изо рта у него летели красные брызги.

— Сынок, — сказал он Пашке, когда конвоир отвернулся.

— Сынок, ты держись. Если сможешь сбежать — беги. Здесь всем смерть.

— Как сбежать? — спросил Пашка.

— Проволока, вышки.

— Лес есть. Там, за третьим рядом проволоки, минное поле. Но если знать тропу…

Дядька осекся — конвоир повернулся. Пашка запомнил его слова. Зачем — он не знал. Но запомнил.

В тот же день, после обеда, случилось то, о чём в бараке говорили шёпотом ещё неделю.

У девочки Люси — той самой, с косичками и синими лентами — взяли кровь в шестой раз. Она была маленькая, худая, и вены на её руках уже не набухали — они ушли глубоко, как черви в дождь.

Немецкий врач долго щупал её локти, потом кивнул, и санитар вколол иглу в шею.

Туда, где натянулась синяя, тонкая, как нитка, жилка.

Люся не кричала.

Она просто открыла рот, как рыба, выброшенная на берег, и застыла. Глаза её стали белыми — только белки, потому что зрачки ушли куда-то вверх.

Кровь текла в трубочку медленно, густо, почти нехотя.

— Довайте! — крикнул немец. — Давай!

Санитар нажал на шприц. Кровь пошла быстрее. Люся дёрнулась раз, другой — и затихла навсегда.

Её вынесли из лазарета завёрнутую в простыню. Пашка увидел только белые косички, свисающие с носилок, и синие ленты — грязные, заскорузлые, но всё ещё синие.

— Умерла, — сказал Петька, поворачивая слепые глаза к двери. — Я не вижу, но слышу — все плачут.

Никто не плакал.

Плакать было нечем — слёзы кончились ещё на второй день.

Галя не спросила, куда унесли Люсю.

Она уже не задавала вопросов. Она только перебирала пальцами край Пашкиной рубахи и иногда, когда никто не видел, пробовала на зуб деревянную стенку барака — грызла щепу, как мышь.

Она жевала её, проглатывала и снова грызла.

— Галь, перестань, — говорил Пашка.

— Заболеешь.

— Я и так больная, — отвечала она спокойно.

— У меня кровь плохая.

Он не мог это опровергнуть.

Осень пришла внезапно. В один день небо затянуло свинцом, задул северный ветер, жёсткий, колючий, как проволока. Листья с берёз посыпались — не пожелтев, а позеленев, сбитые холодом. Они падали на плац, на грязь, на лужи, и конвоиры ругались, потому что листья забивались в механизмы пулемётов. Детей заставили собирать листву голыми руками — холодными, синими, с кровоточащими царапинами от игл.

Петька собирал наощупь.

Он ползал по земле, шаря перед собой, и складывал мокрые, склизкие листья в кучу. Немецкий солдат ударил его сапогом по рукам — за то, что медленно.

— Шнеллер! Шнеллер!

Петька заплакал — от боли, от унижения, от того, что не мог увидеть удар, чтобы увернуться.

Пашка подбежал, поднял его.

— Я сам отдам за него, — сказал он конвоиру.

— Я соберу за двоих.

Конвоир плюнул и отошёл.

В тот вечер пришло известие. Переводчик с жидкой бородёнкой собрал детей на плацу и объявил, растягивая слова:

— В связи с большим количеством инфекций... донорство временно прекращается... для детей до десяти лет.

Старшие будут сдавать кровь по-прежнему.

Галя подпадала под «до десяти». Она могла не ходить в лазарет. Пашка — нет.

— Тебя не тронут? — спросил он сестру.

— Не тронут, — ответила Галя. — У меня инфекция.

— Какая?

— Я придумаю.

Она улыбнулась — первый раз за много дней

. Улыбка была кривая, бледная, почти невидимая, но Пашка её увидел. И сердце его сжалось от этой улыбки сильнее, чем от иглы.

Ребенку пять лет, а она уже все понимает.

Наступила ночь.

В бараке горела одна лампочка — тусклая, на тридцать ватт, она выхватывала из темноты лица детей, похожие на восковые маски. Пашка не спал.

Он сидел у стены и смотрел на тень проволоки за окном — тень была колючая, злая, она тянулась по полу, как цепь.

Рядом Петька бормотал во сне.

Он бредил: «Мама, не давай... мама, очки... я слепой... мама...»

Его голос то повышался до крика, то падал до шёпота, и кто-то из детей шикнул на него, но он не услышал.

Галя спала тихо.

Она прижималась к Пашке, и он чувствовал, как холод её тела проникает сквозь рубаху, сквозь кожу, в самую глубину.

Он обнимал её крепче, пытался согреть, но не мог.

За стеной, где лазарет, горел свет.

Пашка видел в щель, как мимо прошёл санитар с полными руками окровавленных бинтов. Выбросил их в ящик за углом. Бинты упали мягко, бесшумно, но Пашке показалось, что он слышит, как они хлюпают.

Он закрыл глаза и представил лес.

Но не тот, где работали пилой, а другой — свой, Глухаринский, где они с отцом ходили по грибы.

Там было солнечно, пахло хвоей и земляникой, а в траве сидели маслята — маленькие, скользкие, маслянистые. Отец срезал их ножиком и бросал в лукошко. «Эти жареные хороши, — говорил он. — А эти — солёные. Под дубом — белые, они самые царские».

Пашка открыл глаза и понял, что никогда больше не увидит отца. Никогда. И лес тот не увидит. И грибы те.

Ему стало так горько, что он даже не заплакал — просто закусил губу до крови и стал смотреть в темноту.

Под утро, когда звёзды уже побледнели, а небо на востоке начало наливаться розовым, в бараке запели.

Петька запел — спросонья, не понимая, что делает. Тоненьким, ломающимся голосом он затянул:

— Ой, туманы вы мои, растуманы...

Его никто не поддержал.

Но и не заставил замолчать. Он пел и плакал, и слёзы текли по его слепым глазам и капали на грязный пол.

Галя проснулась, посмотрела на Петьку, потом на Пашку.

— Паш, — сказала она, — ты меня не бросай.

— Не брошу.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Она кивнула и опять закрыла глаза.

А Пашка посмотрел на дверь, за которой скоро придут конвоиры с криком «Ауфштеен!», и подумал: если они выживут, то эта ночь станет самой страшной в их жизни. Но он ошибался.

Впереди были ночи страшнее.

За окном, в сером предрассветном небе, пролетела стая гусей — клином, на юг. Они кричали пронзительно, тоскливо, и этот крик был похож на голоса детей, которых уже не было.

Пашка проводил гусей взглядом и вытащил из кармана щепку. Она стала гладкой от времени и от пота — он сжимал её каждый день, каждый час. Щепка была его тайным оружием. Оружием против забвения.

Он положил её обратно и стал ждать утра.

*****

Сентябрь вступил в свои права неумолимо, как конвоир с резиновой дубинкой. Листья облетели за три дня — их сбил холодный, злой ветер, который дул с торфяных болот. Утро теперь начиналось с инея на проволоке — белого, ломкого, похожего на сахарную глазурь, которую никто никогда не видел.

Дети спали, прижавшись друг к другу, потому что барак не отапливался, а единственное одеяло на всех — одна рваная дерюга — грело только самых маленьких.

Галя больше не грызла щепки.

Она лежала на полу, подложив под голову Пашкину руку, и дышала так часто, что грудная клетка ходила ходуном, как кузнечные мехи.

Её синие глаза запали глубоко в глазницы, и вокруг них легли чёрные круги — такие, будто кто-то углём обвёл. Волосы, белобрысые когда-то, стали серыми, как пепел из трубы.

— Паш, — прошептала она, не открывая глаз. — А скоро весна?

— Скоро, — соврал Пашка. — Вот-вот.

Он знал, что осень только началась.

До весны — полгода голода, холода и игл.

Полгода жизни, которая стоила меньше, чем пустая банка из-под консервов.

Петька сидел в углу, поджав ноги, и стучал зубами

. Без очков он почти ослеп окончательно — различал только свет и темноту, да тени, которые двигались мимо. Он перестал разговаривать. Только иногда, по ночам, начинал вдруг громко, отчётливо считать: «Раз, два, три, четыре…» — и так до ста, потом начинал сначала.

Никто не знал, зачем он это делал. Может, чтобы не сойти с ума. Может, наоборот — чтобы сойти уже окончательно.

В тот день, когда случилось непоправимое, стояла ясная, пронзительно-синяя осень. Небо над лагерем было чистым, как вымытое стекло, и сосны казались нарисованными — такой яркой была их рыжая кора на фоне лазури. Птицы уже улетели, и тишина стояла такая, что каждый звук — кашель, всхлип, бряцанье посуды в лагерной кухне — разносился на полкилометра.

Детей построили на плацу. Сорок человек.

Ещё неделю назад было сорок семь. Восьмерых уже не стало.

Пашка не считал — он запоминал лица: Вовка, Люся, Лёнька, две сестры из-под Бреста, мальчик с разбитой губой, чьё имя он так и не узнал, и ещё двое, которых увезли ночью в закрытой машине.

— Сегодня особый день, — сказал переводчик, не поднимая глаз. — Приехал главный врач.

Он отберёт самых крепких для работы на заводе. Остальные продолжат сдавать кровь.

Пашка вскинул голову. «Крепких» — это кого? Тех, у кого ещё есть силы? Его самого? Галю — нет, Галю не возьмут, она еле стоит.

Из белого здания — того, где была операционная — вышел человек.

Не в военной форме, а в чёрном костюме, с портфелем. Бледный, с холодными, как у щуки, глазами.

Он медленно прошёл вдоль шеренги, останавливаясь перед каждым ребёнком, щупал мышцы на плечах, заглядывал в рот, поднимал веки.

— Цу магер? — спрашивал он сопровождающего офицера.

— Цу магер?

— Не знаю, — отвечал офицер. — Смотрите сами.

Человек в чёрном дошёл до Гали. Посмотрел на неё, поморщился и махнул рукой — мол, не годится. Прошёл Петьку — не глядя, отодвинул плечом.

А перед Пашкой остановился.

— Гросс, — сказал он, пощупав его плечо. — Гут.

— Что «гут»? — спросил Пашка, глядя прямо в щучьи глаза.

— Отбирают, — шёпотом ответил переводчик.

— Для работы. Завод, говорили.

— А Галя? А Петька?

— Их нет.

Пашка дёрнулся, но конвоир схватил его за руку.

Человек в чёрном записал что-то в блокнот и пошёл дальше. Отобрали десять детей — самых крупных и здоровых.

Пашка попал в их число.

— Я не поеду, — сказал он, когда их отвели в сторону. — У меня сестра. Она умрёт без меня.

Переводчик пожал плечами.

— Умрёт. Многие умрут.

А ты поедешь.

Пашка посмотрел на Галю.

Она стояла в общей шеренге, худая, серая, с огромными синими глазами, и смотрела на него.

Не плакала. Только губы её шевелились, и Пашка прочитал по ним: «Ты обещал».

Он сжал кулаки. Щепка в кармане впилась в ладонь до крови.

— Я не поеду, — повторил он уже спокойно.

— Убейте меня здесь, но я не поеду.

— Это можно устроить, — сказал переводчик и отошёл.

Пашку отвели в отдельный барак — для отобранных.

Там были решётчатые кровати, серые одеяла и даже миска супа — настоящего, с картошкой.

Он не притронулся к еде. Он сидел на кровати и смотрел в окно, за которым виднелся его старый барак — серый, дощатый, с дырявой крышей. Там, внутри, осталась Галя. И Петька.

И все остальные, кому не суждено было уехать.

Ночью он сбежал. Не через дверь — там стоял часовой.

Он отодрал доску в углу барака — старую, подгнившую, — и выполз наружу. Луна висела низко, жёлтая, как больной глаз. Проволока блестела в её свете, и тени от вышек падали на землю длинными, искажёнными крестами.

Пашка бежал не к выходу — выход был заперт и охранялся.

Он бежал к тому месту, которое показал ему дядька в полосатом, — к задней стене лагеря, за которой начинался лес.

Там, между третьим и четвёртым рядом проволоки, было минное поле. Но дядька сказал: «Есть тропа. Я проложил. Прямо вдоль старой канавы, где осока. Там не заминировано — немцы поленились».

Пашка нашёл канаву.

Она была сухой, заросшей прошлогодней осокой, которая хрустела под ногами, как засохшие кости.

Он полз по ней на животе, зарываясь лицом в жёсткие стебли. Где-то слева, метрах в пятнадцати, качнулся луч прожектора — Пашка замер. Луч прошёл мимо.

Он пополз дальше.

Первый ряд колючки он перелез, разодрав рубаху и лицо. Кровь потекла по щеке, горячая и солёная. Второй ряд — ниже, пришлось переползать, как змея. Третий — уже за ним был лес. Он почти добрался, когда услышал сзади лай. Собаки. Овчарки, те самые, с желтыми глазами.

Пашка рванул.

Колючка впилась в ногу, разорвала штанину до колена, но он уже не чувствовал боли — только страх, размером с весь лагерь.

Он перевалился через последний ряд, упал в мокрую траву и побежал. Лес. Тёмный, чёрный, без единого просвета. Ветки хлестали по лицу, корни цеплялись за ноги, он падал, вставал, бежал снова.

Собачий лай удалялся — их не пустили за проволоку.

Он бежал, пока не кончилось дыхание.

Потом ещё и ещё.

Без компаса, без карты, без еды. Только щепка в кармане и обещание, которое он дал сестре.

Он шёл всю ночь.

Ноги гудели, в разорванную штанину набился лесной сор, но он шёл, ориентируясь по Полярной звезде — отец учил: «Найди ковш, потом две крайние звезды, проведи линию — вот и север». Пашка шёл на юг. Туда, где осталась деревня.

Где была мать.

К утру лес поредел, запахло дымом — не лагерным, сладковатым, а настоящим, жилым, от трубы.

Пашка вышел на опушку и увидел поле. Пустое, скошенное, с торчащими стернями. А за полем — деревню. Не свою, чужую, но деревню. Живую.

Он рухнул на траву и заплакал — первый раз за всё время.

Плакал от слабости, от страха, от того, что Галя осталась там, за колючкой, а он — здесь. Плакал, пока не кончились слёзы.

Потом встал и пошёл к деревне.

Люди в деревне оказались чужими.

Но они дали ему хлеба, перевязали ногу и спросили, откуда он. Он рассказал. Всё. Про лагерь, про иглы, про детей, которых увозят в трубу. Они слушали молча, и старуха, которая дала хлеб, перекрестилась.

— Там наших тоже держат, — сказал дед с клюкой. — Слышали мы. Лагерь этот, за сосновым бором. Уж год как стоит.

Но чтоб детей… — Он замолчал, закашлялся. — Парень, тебе надо к партизанам.

Ты им покажешь тропу, которую тебе тот дядька сказал.

— А Галя? — спросил Пашка.

— А Петька?

— Если партизаны лагерь разобьют, может, и Гальку твою спасут. А один ты туда не вернёшься — только себя погубишь.

Пашка кивнул. Хлеб во рту превратился в кашу, которую он проглотил с трудом.

****

В тот же вечер, засветло, его посадили на телегу и повезли в лес.

Туда, где, по слухам, стояли свои — не в полосатой робе, а в зелёных шинелях, с винтовками. Пашка лежал на сене, смотрел в серое осеннее небо и сжимал в кармане щепку.

«Держись, Галя, — думал он. — Я вернусь.

Сказал же — не брошу».

Запах леса, настоящего, нелагерного, дышал свободой. И Пашка впервые за много дней глубоко вдохнул — полной грудью, без боли, без страха.

Впереди, в конце просёлка, виднелись костры и фигуры вооружённых людей.

Он приехал.

*****

Партизанский отряд стоял в глухом ольшанике, в трёх километрах от лагеря.

Пашку привели туда на второй день после побега. Он шёл почти не помня себя — ноги двигались сами, глаза смотрели, но не видели. В голове стучало одно: Галя. Галя там.

Петька там. А он здесь, в безопасности, ест горячий суп из алюминиевой миски и греет руки над костром.

— Ты уверен, что покажешь тропу? — спросил командир, невысокий крепкий мужик с сединой на висках.

Около его гимнастёрки на груди висел автомат ППШ — круглый диск, похожий на луну.

— Покажу, — ответил Пашка.

— Только возьмите меня с собой.

— А сколько тебе лет?

— Четырнадцать, — соврал Пашка.

Ему было двенадцать, но он вытянулся от голода и страха, и лицо его стало старше на десяток лет.

Командир усмехнулся.

— Врёшь, парень. Но пойдёшь.

Оружия не дам — поможешь выводную группу.

Операцию назначили на послезавтра.

Нужно было разведать, сколько охраны у лагеря, где пулемётные гнёзда, можно ли подойти к задней стене со стороны минного поля. Пашка рассказал всё, что знал: про канаву, про осоку, про то, что у третьего ряда проволоки собаки не бегают — их спускают только по тревоге. Командир слушал, хмурился, кивал.

В ночь перед вылазкой Пашка не спал.

Лежал в землянке на нарах, рядом с бородатыми дядьками, которые пахли порохом и махоркой.

Где-то наверху, над землёй, шёл дождь. Капли пробивали перекрытие и падали на лицо — холодные, как слёзы.

Пашка закрывал глаза и видел Галю.

Она сидела на лавке в деревенской избе, болтала ногами, и в руках у неё был краюха хлеба — тёплая, с хрустящей коркой. «На, Паш, — говорила она.

— Я откусила, но тебе оставила».

И улыбалась.

Синие глаза её сияли, как два маленьких неба.

Он просыпался. В темноте землянки не было ни улыбки, ни хлеба. Был только шелест дождя и чей-то храп, похожий на всхлип.

****

На рассвете отряд выступил.

Шли быстро, молча, цепочкой. Лес стоял мокрый, в тумане. Папоротники посекли, пожухли, но ещё держались — последним усилием перед зимой.

Пахло грибами, гнилью и обнадеживающей горьковатой свежестью, которая бывает только перед первым снегом.

Пашка шёл вторым, за проводником — старым партизаном, который знал эти леса как свой огород.

Он показал на развилку: «Туда, парень, твоя тропа?» Пашка кивнул. Руки его тряслись — не от холода, от того, что с каждым шагом он приближался к месту, где оставил сестру.

Лагерь они увидели с холма, через бинокль.

Серые бараки, вышки, проволока. Внутри — маленькие фигурки в драных одеждах. Детей. Пашка вглядывался, пытаясь разглядеть Гальку, но с такого расстояния дети были как муравьи — без лиц, без цвета.

— Их немного, — прошептал командир. — Охрана. Если ударить с двух сторон…

— Только детей не зацепите, — сказал Пашка.

— Не зацепим.

Они ждали до вечера.

Немцы сменили караул в шесть — Пашка запомнил, потому что в это время в лагере раздавался свисток. В семь начало темнеть. В восемь пошёл снег — первый в этом году, редкий, невесомый, как пух с тополей.

Он падал на проволоку, на землю, на плечи затаившихся партизан, и таял, не успев долететь.

— Пошли, — сказал командир.

Пашка пополз по тропе — по той самой канаве, по которой бежал тогда. Сейчас она была мокрой, скользкой, с лужами.

Он полз, обдирая локти о сухую осоку. Сердце билось в горле, мешая дышать.

Первый ряд проволоки перерезали кусачками — бесшумно, в темноте. Второй. Третий. Пашка уже знал, что за третьим — минное поле, но тропа была чистой. Он прополз первым, за ним — двое партизан с автоматами.

— Дальше я сам, — прошептал Пашка.

— Я знаю, где детский барак.

— Возьми нож, — партизан сунул ему в руку холодную, мокрую рукоятку.

— На всякий случай.

Пашка взял. Нож был тяжёлым, непривычным — не щепка, не картошка. Настоящее оружие.

Он сунул его за пояс и пополз дальше, к бараку.

Он нашёл его сразу.

Тот же серый дощатый сарай, те же маленькие окна под крышей. Только дверь была не заперта — её сбили выстрелом, видимо, при налёте, которого не было. Пашка замер у входа. Внутри было тихо — слишком тихо.

Не слышалось ни всхлипов, ни бреда, ни счёта Петьки.

Он толкнул дверь. Свет от далёкого прожектора упал на пол.

Барак был пуст.

Нет, не пуст.

В нём лежали. Пашка не сразу понял, что он видит.

На земляном полу, вповалку, как поленья, лежали детские тела. Много тел. Они лежали вдоль стен, на том самом месте, где вчера ещё сидели, спали, плакали.

Теперь они не двигались.

Пашка шагнул внутрь. Ноги не слушались. Он упал на колени, подполз к первому телу — это была девочка, чужак, незнакомая.

Глаза её были открыты, и на губах застыла белая пена. Он перевернулся к другому — мальчик, тоже чужой.

— Галя, — прошептал он

. — Галя, где ты?

Он ползал по полу, перебирая холодные, как у рыбы, руки, заглядывая в лица. Свет прожектора плавал по бараку, выхватывая то оторванную пуговицу, то лоскут ткани, то детский ботинок без шнурка.

Он нашёл их в углу, там, где всегда сидела Галя — прислонившись к стене, чтобы не падать от слабости.

Галя лежала на боку, поджав колени к животу.

Белобрысые волосы разметались по грязному полу.

Глаза её были закрыты — Пашка никогда не видел её такой спокойной. Рядом, привалившись плечом к её плечу, сидел Петька.

Он как будто обнимал её, одной рукой придерживая за спину. Его огромные серые глаза без очков были открыты и смотрели в потолок — бессмысленно, пусто.

На губах — та же белая пена, что у других.

— Галя, — позвал Пашка. — Галь, это я. Пашка.

Я вернулся.

Она не ответила. Её рука — худая, синяя, в сгибе локтя — была сплошь исколота. Там, где вчера ещё была вена, теперь темнела запёкшаяся корка. Иглы втыкали в одно и то же место, пока кожа не лопнула, как перезревшая ягода.

Пашка взял её за руку. Ледяная. Он поднёс её к своему лицу, попытался согреть дыханием. Не согрелась.

— Галь, ну проснись, — сказал он, и голос его прервался.

— Я тебе щепку принёс. Смотри, вот она, целая. — Он вытащил из кармана щепку, сунул в её ладонь.

Пальцы не сжались. Щепка упала на пол.

Он смотрел на неё, на щепку, на маленький сучок, который так привык ощущать в своей руке. А потом поднял глаза на Петьку.

Петька был бледный, как извёстка. На груди его, на драной рубахе, темнело пятно — не кровь, а что-то другое, жёлто-зелёное, страшное. Он умер первым, наверное.

И перед смертью обнял Галю, чтобы ей не так страшно было.

— Петька, — прошептал Пашка.

— Петька, дурак ты. Очки свои потерял.

А тебя били. Я видел, как били.

А ты терпел.

Он сел на пол между ними. Взял Галькину руку снова, положил себе на колено.

Петькину — на другое. И застыл.

Внутри него что-то оборвалось.

Нет, не оборвалось — рассыпалось, как старая изба от ветра

. Боль была такой огромной, что в ней не осталось места для крика. Кричать было нечем — голосовые связки сжались в узел, горло перекрыла спазма.

Он сидел и молчал.

Слёзы текли по его щекам — не быстрые и горячие, как раньше, а медленные и ледяные, как талая вода в марте.

Они капали на Галькину руку, на Петькину, на пол.

За стеной началась стрельба

. Партизаны атаковали. Автоматные очереди, крики на немецком, лай собак, взрывы гранат — всё смешалось в один сплошной гул.

Но Пашка не слышал. Он сидел, сжимая холодные детские руки, и смотрел на щепку, которая валялась в пыли.

— Я обещал, — сказал он наконец.

— Я сказал, что не брошу. А бросил.

Где-то рядом, метрах в двадцати, рвануло.

Барак тряхнуло, с потолка посыпалась труха.

Пашка не пошевелился.

В дверь вбежал партизан — тот самый, что дал нож.

— Пацан, ты жив? Уходим!

— Не могу, — сказал Пашка.

— Можешь! Живо! Немцы подтягивают резервы!

Партизан схватил его за шиворот, оторвал от тел.

Пашка вырывался, кричал — первый раз за всё время, дико, по-звериному, так, что его крик перекрыл стрельбу.

— Галя! Га-а-а-аля!

— Поздно, парень, — сказал партизан.

— Всех уже. Мы видели трупы с вышки.

Вчера у них был большой отбор крови. Всех маленьких — подряд. Сердце не выдержало. Твоя сестра… — Он замолчал, не договорил.

Пашка перестал вырываться.

Он повис на руке партизана, как куль с мукой, и позволил вытащить себя из барака.

На улице стреляли, горели какие-то постройки, бежали люди в полосатом. Кто-то тащил на себе раненого.

Кто-то просто бежал к лесу, не оглядываясь.

Пашка смотрел на барак, из которого его вынесли.

Сквозь дверной проём он видел угол, где лежала Галя.

И Петька. И щепка на полу.

Он закрыл глаза.

Когда он открыл их снова, его уже вели по канаве, за пределы лагеря. Ноги двигались сами — он не управлял ими. В голове стучало: «Не успел. Опоздал. Обещал — и не сдержал».

За третьим рядом проволоки он споткнулся, упал лицом в осоку и потерял сознание.

****

Очнулся Пашка в землянке. Над ним склонилась женщина в косынке — медсестра, наверное, — и протирала ему лицо мокрой тряпкой.

— Живой, — сказала она.

— Слава богу, живой.

— Вынесли? — спросил Пашка.

— Вынесли.

— Галю не вынесли.

Женщина промолчала.

Она отжала тряпку, положила ему на лоб.

Тряпка была холодной, и это было хорошо. Пашка закрыл глаза и снова увидел Гальку — сидит на лавке, болтает ногами, ест краюху хлеба.

Синие глазищи сияют.

— Мы вырастем, Паш? — спрашивает она.

— Вырастем.

— И будем вместе?

— Вместе.

— А где будет мамка?

— Мамка дома.

— А батька?

— Батька с фронта придёт.

— Хорошо, — говорит Галя и улыбается.

Пашка открыл глаза. В землянке было темно, только лампочка-коптилка освещала бревенчатые стены. Где-то наверху, над землёй, шёл снег — первый, настоящий, крупный. Слышно было, как снежинки стучат по крыше.

Пашка сел на нарах. Щепки в кармане не было — он оставил её там, в бараке, в Галькиной ладони.

Вместо неё в кармане лежал нож — тот самый, партизанский. Тяжёлый, холодный, с чёрной рукояткой.

Он вытащил нож, посмотрел на лезвие.

Отточенное, блестящее, в отсветах коптилки оно казалось живым.

— Я тебя не бросил, — сказал Пашка кому-то невидимому.

— Я клятву дал. Не бросил. Я за них всех. Я за Галю. За Петьку. За того, кто иглу в их жилы втыкал.

Он встал, пошатываясь, и подошёл к выходу из землянки.

Выглянул наружу.

Лес стоял белый от снега. Деревья — сосны и берёзы — оделись в пушистые шубы, и на каждой ветке лежал мягкий, нетронутый покров. Тишина была такая, что слышно было, как падают снежинки. Ни стрельбы, ни лая собак, ни криков. Только снег, лес и небо — низкое, серое, затянутое.

В той стороне, где был лагерь, дымилась чёрная копоть — партизаны подожгли бараки перед уходом.

Дым поднимался к небу и смешивался со снегом, становясь грязным, рваным.

Пашка смотрел на дым и не чувствовал ничего. Пустота. Звенящая, страшная пустота, в которую провалились все чувства — горе, злоба, страх. Осталась только решимость. Твёрдая, как лёд, решимость жить. И мстить.

— Ты как, парень? — спросил командир, подходя сзади.

— Держишься?

Пашка повернулся к нему. Глаза его были сухими, карими, и в них не осталось ни следа мальчишки.

— Возьмите меня в отряд, — сказал он.

— Научите стрелять. Я буду бить фрицев.

Скольких смогу.

Командир посмотрел на него долгим взглядом.

Потом кивнул.

— Воевать, парень, мы тебя научим. А горе закапывать — самому. С похоронками мы не помогаем.

— Он положил руку Пашке на плечо. — Твоя сестра и друг в земле остались. Ты это видел.

Теперь живи с этим.

Пашка кивнул. Не всхлипнул, не сжал кулаки — просто кивнул.

Снег падал на его плечи, на простреленную ушанку, на грязный ватник, который дали партизаны. Он падал на лес, на поле, на ту деревню, где когда-то был дом. И на лагерь, который догорал за чёрными деревьями, укрывая снегом детские тела — так, словно сама природа хотела стереть это место с лица земли.

Но Пашка не даст стереть. Он запомнил.

Каждое лицо. Каждый крик. Каждую иглу. И когда-нибудь, когда кончится война, он расскажет всем

. Расскажет про Галю, про Петьку, про сотни других детей, у которых взяли кровь и которые отдали взамен свои маленькие, ни в чём не повинные жизни.

А пока он взял винтовку — тяжёлую, трёхлинейную, с чёрным стволом — и пошёл в лес.

За ним падал снег, мягко укрывая следы.

Галя осталась навсегда маленькой. А Пашке предстояло стать взрослым.

Очень быстро.

Продолжение следует .

Глава 5